– А чего ей рожать? – впервые встрял в наш пьяный разговор Федя – человек чем-то пришибленный, а оттого и бесконечно грустный.
– Никакого живчики мои не прикидывают
в колхозной действительности для себя удовольствия.
Ни товаров, как говорится, широкого потребления,
ни самого узкого продовольствия.
Это ж надо, до чего мы все дошли!
Слыхано ли дело, чтобы на родине
великого Глинки,
в вонючем нашем сельпе,
нельзя было бы сгоношить
ни портвешка, ни затруханной четвертинки?
Я сунулся было в карман за карандашиком и записной книжечкой, чтобы зафиксировать в ней некий быстро мелькнувший в моем пьяненьком воображении призрак мысли о жизнеустроительном значении стихийного явления случайной рифмы в речи сельских жителей умирающей деревни, но это значило бы прозевать поток самой этой восхитительной – при всей невеселости предмета разговора нашего – и истинно живой речи. Куда там, с праздным карандашиком было бы за ней не поспеть.
– Вот я и рассуждаю в ежедневном подпитии,
что семенной фонд – он очень тонко реагирует
на дальнейшие постановления
о дальнейшем улучшении и развитии, –
стихийно дорифмовал свою мысль Федя.
Степан Сергеевич продолжил ее, прижав щеку к картофельному своему кулаку:
– Потому и засновали мы, недоплодив и недорожав, как мыши, по американским амбарам. Я – крестьянин, мать вашу разъети в сельсовет-заготскот-райдортрест. Я говорю на Седьмое ноября на собрании: что ж вы, суки, в Литву намылились и в Латвию, а сами еврея пропечаты ваете предателем за то, что он Родине изменил и в Палестину сваливает? Он ведь все же, говорю, в свой огород намылился, а вы, эмигрантские ваши рожи, Смоленщину многострадальную и Жабуньку родимую на одного комара и гусеницу с жабами оставляете? Бежите, падлы, полоскать мослы в Балтийском океане, окошки тесинами перекрещиваете? Глядите: дуба дает наша Жабунька. Ее сам Наполеон с большим сожалением, между прочим, покинул. Отступаете, козлы, прочь от родимой картошки к колбасным прилавкам? Не из-за вас ли, говорю, в городе белобо-родатый картофель кубинский продают, «фиделькой» называется? А вы меня, говорю, за грозную правду тяжких времен поганите чучелом объявить безумным, грозите в психушку вхреначить вместе с водородной бомбой, с Архипелагом и с последней моей действующей бабой разлучить? Вы и есть, товарищи гнидовозы, предатели Жабунь-ки, эмигранты без креста, земли, воды и пламени. Тьфу… И я еще раз подчеркнул…
Степан Сергеевич неожиданно примолк, поскольку все мы увидели человека в милицейской форме, но без фуражки. Он подъезжал к нам на допотопном запыленном велосипеде, доживавшем, видимо, последние дни, если не часы, но еще двигавшемся, так сказать, по упрямой старческой инерции и, возможно, только назло иным, изредка сновавшим то вдали по пыльной дороге, то в небесах механизмам.
– Участковый, – сказал Федя, быстро отпулив почти пустую бутыль, а также наши кружки за оборонительный кустик крыжовника.
– Пропиши, Писулькин, что этот козел велосипедизи-рованного бюрократизма и чиновник властей отволакивал меня в психушку, – сказал Степан Сергеевич с памятливой горечью, но и не без некоторой гордости за прошлые страдания.
– Он – сволота – обвязал Степана
веревками с головы до ног
и захерачил в кузов,
как казенной картошки мешок, –
стихотворно пояснил Федя.
– Ну, что, тунеядцы? Существенно увеличиваете рас
пад маразма? Городского паразита спаиваете? – враждебно, но не без некоторого служебного кокетства выкрикнул участковый и как-то рухнул вместе с велосипедом на ветхий заборчик, чуть не завалив его.
– Хоть бы взяли топоры да пару пасынков поставили.
– Куды-ы-закуды-ы? – издевательски лениво спросил Федя.
– А вот сюды-ы, – передразнил его участковый, как бы солидно готовясь к начальственному выходу из себя.
– А мы-то думали, в Афган потребовались тебе пасынки. Сынков и братишек мы ведь уже поставили, – сказал, не скрывая ответной враждебности и ехидства, Степан Сергеевич. – Я вот тисну на тебя телегу, что ты Русь опять к топорам зовешь. Велосипедизация хренова…
– Опять матюкаешься, Юкин, при моих служебных обязанностях?
– Есть свидетели, что Юкин на букву «хэ» – ни слова, а ты бы совесть имел, хрен ли ты священный покой похоронного горя нарушаешь своей мордастой портупеей?
Федя как сидел, так рухнул вдруг наземь. Его затрясло. Потом он просто взвыл, надрывно возвышая голос до неких трагических аффектов, способных достичь, как кажется многим из нас при такого рода рыданиях, самых высших небесных инстанций.
Поначалу, впрочем, мне показалось, что вся эта пантомима есть артистическое течение фамильярного розыгрыша привычной встречи с властвующим на селе милицейским чином.
Но Федя так вдруг скрючился и так посинел от внезапной пневматической неприятности в организме, что сердце мое, отбросив всякие медленные мысли в сторону, с мгновенною болью отозвалось на чужую беду.
– «Скорую» надо бы, – сказал я растерянно. Участковый посмотрел на меня как на такого идиота, каких он давно уж не встречал в бывшей Смоленской губернии.
– Что верно, то верно, Москва всегда права. – Степан Сергеевич встал из-за стола и направился к кустику крыжовника. Левый кулак-картофелину он осторожно держал перед собой. Взгляд участкового прикован был к сюрреалистическому этому предмету с большой и весьма напряженной аналитической силой.
Свободной рукой Степан Сергеевич поднял с земли бутылку с остатками жуткой сивухи.
Участковый при этом отвернулся, как бы давая понять, что он ничего такого не видел и что вообще мало кто, к сожалению, из людей знает, какие в его служебной душе имеются запасы истинно человеческого великодушия.
Я бросился к Феде, положил голову его себе на колени и влил ему в рот сосудорасширяющей жидкости. Зубы его, по-младенчески хватаясь за жизнь, так и отбивали жалобную дробь на гунявой стекляшке горла бутылки.
Полминуточки – и он, очухавшись, уже сидел на травке и словно бы вновь выстраивал сам перед собою только что окончательно и вроде бы необратимо разрушавшуюся на его гаснущих глазах картину целого…
Он смотрел с совершенно младенческим удивлением и радостью первоузнавания на дворик, родственно принявший в бедняцкую тесноту милого своего пространства невыразительный домишко с худосочным огородишком, и на те самые старенькие дощечки, и на жалко перекособоченный, почти развалившийся скворечник сортира, и на все-терпеливую, почти необитаемую местность, давно уже молча вопрошающую неизвестно у кого неизвестно что, и на небеса, всего минуточку назад низко, мрачно и взыскующе над ним нависавшие, но вновь по одному лишь заступническому мановению свежего ветерка отпустившие слабому человеку все вольные, как говорится, и невольные и обретшие в тот же миг ясность самоуглубления и над-мирную высоту.
С беспредельной благодарностью глядел Федя на небеса, в очередной раз милостиво отпустившие страдающей его душе и болящей, пьяненькой плоти бессчетное количество грехов. И словно бы оттуда, с небес, капнули и тихо потекли по безжизненно бледной щеке его две чистые живительные дождинки.
Он и на нас затем взглянул с умилением, исторгнувшим вдруг из глаз его совсем бурные слезы, настоенные на чистейшей трезвости, – слезы вины, ужасного опыта поми-рания и настоятельного призыва к непременному превоз-моганию всех трагических перипетий существования. Застеснявшись слез, он сказал: