– Я с бывшим мужем не общаюсь, – напомнила Любовь Евгеньевна, – предупреди его. Посоветуй что-нибудь.
– Ладно, – постепенно остыл Михаил Афанасьевич. – Время сложное. И не совсем понятное. Виданное ли дело – не отвечать на письма? ОГПУ молчит. Почему? Я просил возвратить мне «Собачье сердце» и «Дневники», изъятые при обыске, но необходимые мне в срочном порядке для дальнейшей литературной работы. Отмечал, что «Дневники» являются для меня ценным интимным материалом. В ответ ни-че-го!
– Ты знаешь, Миша, может, хорошо, что нет никакого ответа, – осторожно заметила жена, – еще не известно, что замышляет ОГПУ. Но ты, ради бога, не волнуйся преждевременно, может, беда обойдет нас стороной?
Через несколько дней Булгаков вернулся из Художественного театра бодрым и удивленным.
– Люба, меня встретили в театре как родного человека. Лужский сказал в ответ на мое письмо: «Что вы, милый и наш мхатый Михаил Афанасьевич? Кто вас так взвинтил?» Вероятно, ничего не знают об обыске. Обещали уладить трения с Главреперткомом. Неужели чего-нибудь смогут добиться? Но они хотят поставить «Собачье сердце»! Составили со мною договор на инсценировку. Это что-то да значит! Будем писать выше!
– Кому? – спрашивает Любовь Евгеньевна, вставляя в машинку чистый лист.
– «Председателю Совета народных комиссаров от литератора Михаила Афанасьевича Булгакова. Заявление. 7 мая с. г. представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер № 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответствующим занесением в протокол следующие мои, имеющие для меня громадную интимную ценность, рукописи: повесть «Собачье сердце» в двух экземплярах и мой дневник (три тетради). Убедительно прошу о возвращении мне их. 24 июня 1926 года. Михаил Булгаков».
Люба осторожно вынула листок из машинки.
– Спасибо, милая, – склонившись над женой, грустно произнес Михаил Афанасьевич. – Увы, приходится писать не только художественную литературу. – И вдруг улыбнулся. – Я указываю им, что рукописи имеют для меня интимную ценность, только для меня, и только интимную. Думаешь, поверят? Это успокоит их?
– Будем надеяться, – вздохнула Люба и опустила голову на его руку. – Будем надеяться…
Она упоминалась в дневнике мужа еще задолго до их женитьбы, до «официального» знакомства, когда еще работала машинисткой у мелкого, но оборотистого издателя Френкеля: «21 июля. Понедельник. Вечером, по обыкновению, был у Любови Евгеньевны… Сегодня говорили по-русски – и о всякой чепухе. Ушел я под дождем грустный и как бы бездомный». И 25 июля, в пятницу, отмечал: «Поздно, около 12, был у Любови Евгеньевны». Она тогда думала, что интересует его как свободная и неглупая женщина, как бесплатная машинистка, даже более как машинистка.
Тася нервничала, срывалась – и это понятно. По сути, она сама прогнала его к ней. Ему некуда было деваться… У них много общего… Часто совпадают мысли. Она неплохо знает нравы и вкусы писателей, может поддержать разговор о литературе… И твердо внушила себе: для Миши главное в жизни – его работа, пусть так, а она любит светские развлечения, особенно прогулки на лошадях, ипподромы, скачки… Но об этом он пока ничего не должен знать, пока она не почувствует, что он полностью принадлежит ей. Пока не наладятся его литературные дела. Она выписала все упоминания о себе в тетрадях его дневника, даже такое:
«16 августа, 1924 г. Сегодня в издательстве Френкеля, где пишет Любовь Евгеньевна на машинке, даже некий служащий говорил, что брошюрки, затеянные И. М. Василевским («Люди революции»), работа не того…»
Видимо, подспудно ревновал ее к бывшему мужу. Ведь они еще не были разведены, и он знал, что Василевский, несмотря на свои измены, любил ее и не собирался с нею разводиться. Еще запись:
«Сейчас (около 12 ночи) заходила Любовь Евгеньевна. Говорила, что в пределах России арестован Борис Савинков. 28 августа. Четверг».
Миша дотошен в жизни и литературе до мелочей. Бог с ними, с датами, но зачем указывать время, когда он встречался с нею, – 12 часов ночи? Ушел в 12 ночи, пришел в 12 ночи. Ведь он был тогда еще женат. Любови Евгеньевне не хотелось, чтобы эти дневники были напечатаны с этими фактами. Она бы их почистила… Теперь дневники в ОГПУ. Оттуда мало кто возвращается и мало что…
Любовь Евгеньевна в своих размышлениях была недалека от истины. Лишь по настоятельной просьбе Горького повесть Булгакову вернули, и то через два года. Существует версия, что и дневники были возвращены писателю с условием, что он их уничтожит, и он якобы это сделал. Любовь Евгеньевна в это не поверила, и справедливо. Дневники сохранились в архивах КГБ и были переданы в Центральный государственный архив литературы и искусства.
Любовь Евгеньевна была поражена наивностью мужа, но боялась ему впрямую сказать об этом. Еще в 1922 году в журнале «Новая русская книга» он поместил объявление: «М. А. Булгаков работает над составлением полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными силуэтами… Просьба ко всем журналам и газетам перепечатать это сообщение». Неужели Миша не подумал тогда, что нужная ему информация и тем более он сам заинтересуют ОГПУ? Зачем злорадствовать над сильными мира сего? Переписал в «Дневник» из какой-то газеты: «В “придворной” конюшне всероссийского старосты Калинина пропала сбруя, только что доставленная из бывшей императорской конюшни…» Староста – большой любитель прокатиться на тройке, и часто его караковая часами стоит перед ярко освещенными окнами «Яра». Умеют «жить и грабить награбленное». Сам «наводил» чекистов на себя.
Отсюда неприятности даже с такой, казалось бы, проходной пьесой, как «Зойкина квартира». Давно хотели ее снять, но оставили как единственный спектакль, приносящий прибыль вахтанговскому театру. Кстати, и Миша и Василевский любили зло поострить по поводу своих коллег. Поэтому Миша не преминул со слов Ильи Марковича занести в свой дневник высказывания Алексея Толстого: «Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов» и слова Демьяна Бедного, сказавшего на выступлении перед красноармейцами: «Моя мать была блядь…» Зачем вызывать ненависть у коллег? Среди них и без этого хватало завистников и недоброжелателей.
Но есть в дневнике несколько записей, которые нравились Любови Евгеньевне, она бы их оставила: «Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия». Другую запись он предварял словами, что она не для дневника и не для опубликования, но все-таки оставлял в тетради: «Подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я сейчас как раз хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиной, жадно смотрел…» А третья запись, ужасная по форме, по смыслу успокаивала Любовь Евгеньевну. Когда она ее печатала, руки дрожали, не все буквы даже пропечатались: «Как заноза сидит во мне сменовеховство (я при чем?) и то, что чертова баба за… [наверное, затопила] меня, как пушку в болоте… Важный вопрос… Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык».
Любовь Евгеньевна писала: «Привык! Привык! Даже не мыслит свою жизнь без меня! Теперь пусть больше тратит силы не на мое обольщение, а на пробивание своих пьес в театрах! Чтобы я переодевалась при нем в новые наряды. Но как остановить в его произведениях поток нелицеприятной и для автора опасной правдивости? Надо же такое записать в дневнике: “Мельком слышал, что умерла жена Буденного. Потом слух, что самоубийство, а потом оказывается, что он ее убил. Он влюбился, она ему мешала. Остается совершенно безнаказанным. По рассказу – она угрожала ему, что выступит с разоблачениями его жестокости с солдатами в царское время, когда он был вахмистром”. И это сейчас читают в ОГПУ при живом и преуспевающем Буденном! Что будет с Мишей, если об этом узнает славный герой Гражданской войны. Он набросился даже на уже известного писателя Бабеля за то, что тот в своей повести изобразил его Первую конную как полупартизанское соединение».