В ожидании его возвращения она писала ему письма, озаглавив их «Письма на тот свет». В них она разговаривала с ним как с живым:
«Ташкент. 17 февраля 1943 года. Все так, как ты любил, как хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, одна. Это так редко бывает…»
«Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверное, такие они у тебя сейчас. На тебе белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дома после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: “Как же я буду жить без тебя?” – понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: “Ничего, иди, тебе будет теперь легче”».
Елена Сергеевна, вспомнив этот сон, удивилась, что встретилась там с Булгаковым-доктором, фантазия завела ее в годы, когда женой его была другая женщина и с этой женщиной у него была тоже счастливая жизнь. Она завидовала ей, обладавшей молодым и искрометным Булгаковым, той, о которой он почему-то не хотел говорить с нею, ни разу не отозвался о ней дурно. Елена Сергеевна могла увидеть ее на поминках по Мише, но не решилась на эту встречу. Сергей Ермолинский, драматург и мемуарист, едва ли не самый близкий друг Булгакова, записал: «Она (Л. Е. Белозерская. – B. C.)не имела никакого отношения к его жизни на Садовой, скорее всего, даже не видела “максудовской комнаты” (Максудов – главный герой «Театрального романа». – В. С). До переезда к застройщику на Большую Пироговскую жила с Булгаковым во флигеле, в Обуховском переулке. И уже никак не участвовала в его скитаниях в годы Гражданской войны, была в эмиграции. Тем не менее роман “Белая гвардия” посвящен ей!.. Лена не колеблясь сохранила это посвящение, хотя понимала его случайность. Она понимала, что роман написан о том времени, когда спутником Булгакова была Татьяна Николаевна Лаппа. Нет, это не “Бег”, это не работа над французскими переводами для пьесы и повести о Мольере, в которой могла помочь и помогала Любовь Евгеньевна. Роман этот – живой кусок его жизни, связанный с другой женщиной – его первой женой.
Он расстался с ней, когда дела его пошли в гору. Возникли шумные “Дни Турбиных”. И молодой автор был в легком угаре от успеха. Москва времен нэпа предлагала ему некую мнимую роскошь жизни. Ведь это нетрудно понять – после стольких лет тягостных будней. Но дело, конечно, не в этом. Случилось то, что Герцен назвал “кружением сердца”, когда отступает разум, умолкает совесть и не хочется оглядываться назад. Можно было еще найти искренние, сердечные слова, обращенные к близкому человеку, с которым было так много пережито. Не можно было – надо было! И еще это “посвящение”! Подведена черта. Конец. Мой бедный Миша! Не потому ли он всегда уклонялся от моих расспросов о Татьяне Николаевне? Не продолжала ли она жить в нем потаенно – где-то в глубине, на дне его совести, и как ушедшая первая жена, и как вина перед ней. В предсмертные дни это не могло не прорваться. Стыдясь и мучаясь, он попросил Лелю найти ее, чтобы сказать ей, выдохнуть прощальное «прости». Он ждал ее прихода. Ему надо было очиститься от гнетущей вины перед женщиной, чья обида была горше обыкновенной женской обиды, а гордость – выше тщеславия. Никакие годы не стерли памяти об этом. Она не пришла. Ни единым словом не напомнив о себе, она исчезла, и он так и не узнал, где она. И потом, когда возник шум вокруг его имени, он словно не коснулся ее… Нет, это не писательская вдова!»
Судьба забросила Татьяну Николаевну в далекое угольное сибирское Черемхово. Узнав о смерти Булгакова, она села на ближайший московский поезд, злилась на себя, ведь собиралась в Москву в марте, но из-за ужасных холодов перенесла поездку на апрель. Прямо с вокзала поехала к Леле:
«Она мне все рассказала, и что он звал меня перед смертью… Конечно, я пришла бы. Страшно переживала тогда. На могилу сходила. Потом мы собрались у Лели. Надя, Вера была, Варя приехала. Елены Сергеевны не было. У нее с Надей какие-то трения происходили. Надя считала, что Миша занялся Сталиным ради Лены, ранее привыкшей к богатой жизни. Брата по-мужски оправдывала, а Лену не одобряла. Посидели, помянули. В стороне там маска его посмертная лежала, совершенно на него не похожая…»
Не похожая на того, каким она знала Мишу, потом уже постаревшего, измученного и истерзанного. Леля сказала, что он собирался завещать ей гонорар за все свои произведения, написанные до 1925 года, но, видимо, смертельно больной, ослабевшей рукой до последних дней правивший свой бессмертный роман, просто физически не смог, не успел сделать этого.
У каждого человека своя судьба, которую он выбирает иногда вне здравого смысла, вне логики. И пусть они с Мишей разошлись глупо, но то недолгое счастье, которым одарил Михаил Тасю, победило в ней обиду на него и продлевало ее жизнь.
Татьяна Николаевна последние годы жила в Туапсе. Она вышла замуж за адвоката Давида Александровича Кисельгофа, с которым была знакома давно и встречалась в одних компаниях, где бывала с Мишей. Из Москвы они переехали к матери Давида в Туапсе. Он работал юристом на машзаводе. При нем она никогда не вспоминала о Михаиле, пусть он остается в ее сердце. И лишь однажды заговорила о нем, когда Давид привез из Москвы устный рассказ Булгакова, записанный, вероятно, Еленой Сергеевной и напечатанный на тонкой папиросной бумаге. Давид читал его и смеялся вместе с Тасей.
Один из главных гонителей Булгакова – Федор Федорович Раскольников, будучи начальником Главреперткома, решил на одном из Никитинских субботников обсудить свою пьесу «Робеспьер».
«Раскольников кончил чтение и сказал после весьма продолжительных оваций:
– Теперь будет обсуждение? Ну что же, товарищи, давайте, давайте… – Сказал это начальственно-снисходительно.
Начал Берсенев:
– Так вот, товарищи, мы только что выслушали замечательное произведение нашего дорогого Федора Федоровича! (Несколько подхалимов воспользовались случаем и опять зааплодировали.) Скажу прямо, скажу коротко. Я слышал в своей жизни много потрясающих пьес, но такой необычайно воздействовавшей на меня, такой… я бы сказал, перевернувшей меня, мою душу, мое сознание… – нет, такой я еще не слышал! Я сидел как завороженный, я не мог опомниться все время… мне трудно говорить… так я взволнован! Это событие, товарищи! Мы присутствуем при событии! Чувства меня… мне… мешают говорить! Что я могу сказать? Спасибо, низкий поклон вам, Федор Федорович! (И Берсенев низко поклонился Раскольникову под бурные овации зала.)
Таиров начал, слегка заикаясь:
– Да, товарищи, нелегкая задача – выступать с оценкой такого произведения, какое нам выпала честь слушать сейчас! За свою жизнь я бывал много раз на обсуждении пьес Шекспира, Мольера, древних – Софокла, Еврипида… Но, товарищи, пьесы эти, при всем том, что они написаны, конечно, великолепно, – все же как-то далеки от нее! (Гул в зале! Пьеса-то тоже несовременная!) Да, товарищи!!! Да! Пьеса несовременная, но! Наш дорогой Федор Федорович именно гениально сделал то, что, взяв несовременную тему, он разрешает ее таким неожиданным способом, что она становится нам необыкновенно близкой, мы как бы живем во время Робеспьера, во время Французской революции! (Гул, но слов разобрать невозможно.) Товарищи! Товарищи! Пьеса нашего любимого Федора Федоровича – это такая пьеса, поставить которую будет величайшим счастьем для всякого театра, для всякого режиссера! (И тут Таиров, сложив руки крестом на груди, а потом беспомощно разведя руками, пошел на свое место под еще более бурные овации подхалимов.)
Затем выступил кто-то третий и сказал:
– Я, конечно, вполне присоединяюсь к предыдущим ораторам и их высокой оценке нашего многоуважаемого Федора Федоровича! Я только поражен, каким образом выступившие ораторы не заметили главного в этом удивительном произведении?! Языка! Я много читал в своей жизни замечательных писателей, я очень ценю, люблю язык Тургенева, Толстого! Но то, что мы слышали сегодня, меня потрясло! Какое богатство языка! Какое разнообразие! Какое – я бы сказал – своеобразие! Эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству! Ура! (Кто-то подхватил, поднялись аплодисменты.)