Пришла Александра Петровна, принесла тарелки с кусками пирога и селедкой и, конечно же, с черным хлебом, по которому я действительно соскучился, и Ира тотчас пожаловалась:
— Ма! Он не хочет пить.
— Как же так, — огорчилась Александра Петровна. — Сегодня надо, сегодня и я с вами…
И мы все-таки немного выпили, а потом втроем ели пироги и, я уже не помню почему, много смеялись, и, когда мы с Ирой собрались уходить, Александра Петровна сказала:
— Жаль, что Бориса Сергеевича нет. Он был бы рад вас увидеть, Костя. Он сейчас в Новосибирске, они там какой-то эксперимент заложили…
…Мы долго шли влажной дорожкой кладбища. Дождь уже прошел, и в серых облаках появились голубые просветы. Мы шли мимо высоких старых лип, стволы и темные ветви их блестели, а внизу лежал пористый снег, и пахло почему-то свежими огурцами, и этот уже было утраченный в моей памяти запах отдался радостью узнавания, и тогда я на какое-то мгновение забыл, в каком печальном месте мы находимся, а только увидел деревья, черные оголенные ветви, голубые просветы, весь этот пейзаж ранней весны на земле, и только сейчас впервые по-настоящему осознал — я на берегу…
Мы прошли к дальнему углу кладбища, здесь возвышалась небольшая могила. На ней не было памятника, и черная земля вперемешку с песчаником немного осела, стоял только столбик со звездой и якорем, и была надпись: «Капитан Лука Иванович Кунцев». Я знал: нужно, чтобы прошел год, и тогда только можно будет привести в порядок могилу, но все равно этот неухоженный холмик земли вызывал во мне тоску, хотелось украсить его, но мы лишь положили рядом со столбиком несколько веточек мимоз, которые купили в ларьке у входа на кладбище.
— Вот как случилось, — тихо сказала Ира. — Только нашла его и потеряла.
Она вся съежилась, и плечи ее при этом сделались беспомощными. Мне захотелось защитить их, я обнял ее, она тут же прижалась ко мне и заплакала. Она плакала тихо, не всхлипывая, и так мы стояли с ней вдвоем возле этой могилы, и мне не верилось, что он там лежит.
«Капитан Лука Иванович Кунцев» — было написано черной краской на дощечке, и это была правда, потому что большую часть своей жизни он действительно был капитаном, день и ночь, ни на минуту не покидая вахты. Он был обыкновенным капитаном — я правильно сказал об этом художнику на пароходе, — он не открывал ни новых земель, ни новых линий, ни морских дорог, он водил трудовые, рабочие пароходы, перевозил грузы и людей, не совершив ни одного героического поступка, за который можно было бы повесить его портрет хотя бы в зал Выставки Морского флота в Москве. Но все-таки есть разные капитаны: есть те, о ком многие годы люди вспоминают хорошо только за отзывчивость и добро, потому что жизнь в море всегда бывает освещена их отношением к людям, и есть другие — те, кому важна лишь дарованная положением полнота власти, кто, глядя с высоты мостика, унижает других, самодурствует, тешит свое самолюбие, — есть и такие капитаны, но о них почти не вспоминают…
Я обнимал Иру и думал: как было бы трудно жить, если бы за нами никто не стоял, потому что твоя судьба лишь продолжение тех, кто ушел из этого мира, как будет она продолжением других, кто придет потом, и как невозможно было бы жить, если бы нам не оставляли ушедшие тепло души своей, и потому-то, наверное, нет ничего важнее на свете, как суметь сберечь его, хотя и входит оно в простое понятие — обыкновенный.
Мы долго стояли над могилой капитана и когда двинулись в обратный путь к воротам кладбища, то окончательно распогодило, хрупкие синие тени от деревьев и ветвей пересекли дорожку, и по ней змеились ручейки, тянувшиеся от талого снега.
Тишина оставалась за спиной, когда мы вышли на улицу. Здесь грохотали машины, звенел трамвай, разворачивались на площади троллейбусы и блестели стекла в окнах домов, здесь был другой мир, наполненный звуками, голосами и беспокойными криками воробьев. Я шел, ощущая под ногами твердость асфальта, она была непривычной после зыбкой палубы; я не знаю, почему, но в чужих портах не чувствуешь этой твердости, а только на своем берегу, — наверное, это еще одна из загадок ощущений.
— Когда твой поезд? — спросила Ира.
— Через четыре часа.
— Тогда мы, может, куда-нибудь сходим? — предложила Ира.
— Нет, — сказал я. — Если можно, мы просто побродим по городу. Вот так-то, Помнящая.
— Почему? — удивленно спросила она.
И я ей объяснил, что так зовут ее на пароходе, и когда Махмуд стучит ко мне в дверь с радиограммой в руке, то неизменно кричит: «Эй, Костя, тебе привет от Помнящей!»
— А что? — засмеялась Ира. — Мне нравится…
И с этой минуты она стала веселой, подхватила меня под руку, и мы зашагали с ней по улице, все удаляясь и удаляясь от места печали, и весенние звуки города окружали нас…
И мы говорили:
— У нас девочки все повально читают Фолкнера. Ты, конечно, знаешь?
— Я, конечно, знаю. Я читал его на английском.
— Ого! Тогда ты мне расскажешь все, что я не поняла.
— Конечно, я расскажу тебе все, что ты не поняла.
— И еще о Штатах… Может быть, я туда поеду, когда защищу диплом. У нас обмен студентами.
— Ну, тогда по возвращении ты мне расскажешь о Штатах. Я видел только Нью-Йорк и то одним глазом.
— Обидно. А?
— Не очень, потому что еще все впереди…
И мы говорили:
— Я в детстве дружила с мальчишками. Знаешь, как дралась! Я все их тайны знала. Может, потому мне потом никто всерьез не понравился… А у тебя была любовь?
— У меня была любовь, когда я учился в школе.
— А потом?
— А что было потом, я тебе не скажу.
— В школе — это не считается.
— Ну, как посмотреть!
— Как ни смотри, а не считается. В школе у всех бывает… А вот потом… Ну и пожалуйста, можешь не говорить… Ну да, понимаю, что глупо, но все равно обидно.
И мы говорили:
— Костя, а почему так?.. Я ведь трудно схожусь с людьми. Иногда бываю страшной букой. Как мама говорит — «и на козе не подъедешь». А тебя-то видела один раз, и ты совсем свой, свой… Почему?
— Потому что и ты совсем своя.
— Неужели из-за отца и… твоей мамы?
— Вот этого я уж не знаю… Просто так случилось.
— Ну и хорошо, что случилось…
А мы все шли и шли по улицам, через их шум и звон, через их суету и журчание мутных ручьев…
А потом она провожала меня на вокзале.
— Знаешь, — сказала она, — а ведь у меня сейчас диплом, и я скоро с ним покончу. Тогда будет много свободного времени. И, если хочешь, я приеду к тебе в гости… Я бы хотела взглянуть на твою маму.
— Я бы тоже хотел, чтобы ты на нее взглянула.
— Тогда жди меня.
— Конечно, — сказал я, — буду тебя ждать, если ты пришлешь телеграмму и не забудешь подписаться, как всегда.
— Теперь я только так и буду подписываться… Ну вот, тебе пора. Будь здоров, Костя.
— И ты… будь здорова… Подожди!
— Я жду…
— Я очень буду тебя ждать, Ирка.
— И я… Ну до чего же хорошо, когда к тебе возвращаются!
— Но ведь и возвращаться хорошо.
— Беги! Смотри — он трогается! Счастливого пути, Костя!
«…А потом эти дни, недели, месяцы складывались в нечто огромное, что зовется — ожиданием, по в нем нет пустоты, странник ты мой, оно, как и все в мире, наполнено своим движением, своими мыслями и своей борьбой, и тут главное — не дать победить над собой унынию, потому что оно может увести от конечной цели, ради которой ты и вооружился терпением, ради радостей встреч. Ты можешь сказать, Костенька, что я исповедую примирение с обстоятельствами, но разве вся жизнь человеческая не соткана из ожиданий и надежд, и когда исчезают они, то, наверное, и останавливается твой путь…»
Я просыпаюсь уже не первый день с тревожной мыслью: «А не проспал ли я вахту?», но вижу два узких окна, оголенные ветви тополей за ними и успокаиваюсь; потом мой взгляд останавливается на простенке, где висит под стеклом маленькая фотография на сером картоне, изготовленная в немецком городе Ростоке. Я прислушиваюсь и различаю среди слабых звуков осторожные шаги матери… Я дома, вот уж скоро неделя, как я дома, — хорошо, что мой приезд совпал с весенними школьными каникулами, и мама все эти дни со мной. Мы уж наговорились вдосталь, и вот я ловлю себя на странной мысли: мне хочется в море. Нет, не то чтобы я сейчас же сорвался с места, взял чемодан и мчался бы в порт, вовсе нет, просто это желание тайно зародилось во мне и особенно тревожит по утрам.