Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ну, а еще до нее был у меня в гостях Лука Иванович, заезжал на день. Так у них там вышло, что „Перов“ на пять дней оставался в порту и ему можно было отлучиться. Он гостил у меня весь день, и я его накормила хорошим обедом. Сходили мы вместе с ним в кино. Он был веселый, но я видела — грустно ему, и подумала: не болен ли? Так и сейчас думаю: наверное, болен, но скрывает. Я ведь знаю, что капитаны умеют это скрывать, чего только не делают, чтобы пройти врачей в бассейновой поликлинике, да и за много лет там свои знакомства образуются, врачи ведь тоже люди и понимают: если капитан хочет плавать, то мешать ему не надо. Вот часто и не мешают.

Я сказала Луке Ивановичу: хватит уж по морям скитаться, ведь недаром говорят — и кораблю нужна пристань, пора на берег, ну, в капитаны-наставники его всегда возьмут. А он только смеялся: да куда мне на берег, я ведь не знаю, сколько килограмм сахару стоит, сколько картошка на рынке, меня все обманывать будут. Почему, Костенька, так трудно с моря уходить?.. Ведь вы же все его сами ругаете, говорите, что сыты им по горло, а уйти никто не может. Хоть бы раз мне самой поплавать, тогда, может быть, пойму… Провожала я его хорошо, он был доволен и обещал еще заезжать, как только выпадет случай…»

…От португальских берегов повеяло прохладой и запахом цветов, море по-прежнему было тихим, хотя над ним и висело серое небо, но оно было высоким, и даль проглядывалась далеко. На палубе в синей куртке и кепке с длинным полукруглым козырьком стоял художник, которого я уже давно отметил для себя в среде пассажиров. Он дымил кривой, старенькой трубкой и, вздернув кверху острую бородку, долго смотрел на полотно, стоящее на походном мольберте, и, словно прицелившись, делал кистью на нем мазок.

Я подошел к нему, стал за его спиной; он не обернулся, наверно увлеченный своей работой. Это была пестрая картина из множества мелких ярких мазков. На ней изображено было море, и в нем вырастали, стушевывая очертания, парусные клипера, каноэ, бригантины и пассажирский лайнер; странным образом они соединялись в один большой корабль, будто он сумел вобрать в себя черты различных судов, бороздивших море, и где-то вдали обозначен был туманный берег и над ним облако, как взмах руки.

— Как будет называться эта картина? — спросил я.

Художник повернулся. Его большие глаза с желтыми прожилками посмотрели на меня, но он не ответил, отошел от мольберта, сел на стул вперед к спинке, сложив на нее руки, сам уставился на картину.

— Не знаю, — наконец сказал он и тут же спросил: — Вам нравится?

— Нравится, — искренне ответил я.

Мне и в самом деле нравилась эта картина. Она была веселая, и море на ней состояло из всех цветов, какие есть на свете, и я подумал: это правильно, потому что море очень переменчиво и, чтобы изобразить его разноцветие, может и не хватить красок, что положил художник на холст.

— Посидите со мной, — попросил он и указал на стул.

Я сел. Некоторое время мы молча смотрели на проплывающий мимо берег.

— Это Лиссабон? — спросил он.

Да, это был Лиссабон. С палубы можно было разглядеть гору, покрытую лесом, и на вершине ее белую крепость; возможно, это была обсерватория, а у подножия горы разбросаны были кубообразные здания. Видимо, город основной своей частью был скрыт от нас, но с берега струилась в море широкая полоса серого дыма; она расширялась, поднимаясь вверх, и там сливалась с наволочью неба.

— Вот и Европа, — сказал художник, пригладив пальцем свои острые седые усы, прихваченные снизу ржавчиной табака. — А вам не приходило на ум, когда смотришь да карту, какая Европа, в сущности, маленькая по отношению к миру?

— Приходило, — признался я.

— Ну, тогда вам должно было прийти на ум и другое, — улыбнулся он. — Какая ни маленькая Европа, но любое извержсние политического вулкана на ней — и трясет весь мир. А когда в Африке или в Океании гибнут целые народы, то сюда долетает лишь слабое эхо страданий. Иногда вопль боли или надежды просто тонет в безмолвии… Не очень-то справедливо для человечества, а?

Мне нравилось, как он говорил, попыхивая старенькой трубкой и поглядывая на меня большими добрыми глазами.

— Поэтому картина еще плоха, — сказал он. — Когда я писал, то думал об этом, но у меня не очень-то получилось.

Вдоль берегов в сторону Лиссабона шло опрятное оранжевое суденышко, над ним беспокойно кружили чайки. Дома уже исчезали из поля нашего зрения. По-прежнему была видна то ли крепость, то ли обсерватория на вершине горы, но берега уже казались менее обжитыми, хотя проплывала перед нами древняя-древняя земля.

— Мне нравится на ней море, — сказал я. — Его здесь много, и оно разное.

— Да, его вообще слишком много на планете, — сказал он, пыхнув трубкой. — Человеку не нужно столько соленой воды. Ему не хватает земли, хотя на континентах полным-полно пустынь, диких зарослей и почти необитаемых мест. Берега ойкумены не так уж велики… Но даже в их рамках мы не можем жить спокойно.

— Это в каком смысле? — спросил я.

— Как вы догадываетесь, я уже одной ногой стою не на палубе, — усмехнулся он. — Семьдесят шесть лет — это серьезно. А?.. И сколько войн!.. И тем не менее каждый день я тревожусь: а вдруг начнется новая? Странно, но это так — войны боятся больше старики, хотя им-то и не придется на нее идти, а молодежь беспечна, но она-то в первую очередь гибнет под пулями… Как вы считаете?

— Я не беспечен, — ответил я. — Мы и в детстве не играли в солдатики.

— Если это так, то прекрасно, — кивнул он и, попыхтев трубкой, посмотрел на берег; а мы забирали все мористее, и серой дымкой заволакивалась португальская земля. — Когда человек долго живет, то ему не хочется покидать этот мир, но те, кто умирает преждевременно, на поле боя, перед такими вина человечества неискупима. Их смерть вызывает болезненное сознание, что она была противоестественной, что могло быть иначе. А воспитание войной — примирение со смертью. Оно всегда означало покорность и самоотречение, удушало все порывы, которые возникали на надеждах. Смерть — знамение несвободы и поражения.

Он говорил это странно, как бы отрешившись от меня, и произносил слова, будто отпуская их на волю, за борт, заранее зная — они утонут в этой серой воде; он словно размышлял сам с собой, а я ему был ненужен. Но я понимал его мысли и потому сказал:

— У меня недавно умер друг… капитан.

Он болезненно сморщился, в его больших глазах с желтыми прожилками появилось сочувствие.

— А разве капитаны умирают? — спросил он. — Мне говорили: считается — они просто покидают мостик.

Я подумал и сказал:

— По-моему, наоборот: он умер, но остался на мостике.

— Почему? — с любопытством спросил художник.

— Я его ученик… У него есть еще другие ученики.

— Он был выдающимся капитаном?

— Обыкновенным, — сказал я. — Самым обыкновенным капитаном. Но разве у обыкновенных капитанов не может быть своих учеников?

Я встал, мне надо было уходить с прогулочной палубы, и художник поднялся со своего стула, поддернув козырек фуражки. Он посмотрел на картину, прищурился на нее, словно целясь, и спросил:

— Вам вправду она нравится?

— Да, и очень.

— Тогда знаете что, — сказал художник, — возьмите ее с собой. Как мой подарок.

— Ну, уж это зачем… не надо, — смущенно произнес я.

А он рассмеялся.

— Ну, ну, — сказал он, — когда дарит художник, нельзя отказываться. Да к тому же все равно мне некому ее оставлять… Я пережил своих детей. — И он запыхтел своей трубкой.

Махмуд принес мне радиограмму вечером; она шла несколько дней, потому что с «Перова» ее отправили в порт, а уж из порта к нам на «Чайковский».

«Дневники фотографии вещи Луки Ивановича хранятся у меня на берегу Увидишь Иру сообщи ей об этом Когда вернусь передам Счастливого плавания До встречи в отпуску Леша».

«Чайковский» вернулся в Европу, не более двух недель нам оставалось до дому…

44
{"b":"183473","o":1}