Они нашли и другое место для любовных утех: павильон оптовой продажи масла, яиц и сыра. Каждое утро там вырастают высокие стены из пустых корзин. Кадина и Майоран забирались туда и, проделав отверстие в такой стене, прокладывали потаенный ход. Затем, когда они устраивали себе в недрах корзиночной горы комнату, они вставляли вынутую корзину обратно и как бы запирались. Тогда они были у себя дома, у них было свое жилье. Они безнаказанно могли обниматься. Они были вольны потешаться над всем миром, потому что от толпы на Центральном рынке, чей гомон они слышали вокруг, их отделяли лишь тонкие перегородки из ивовых плетенок. Часто их разбирал смех, когда прохожие, не подозревая об их присутствии, останавливались в двух шагах от них; в своей крепостной стене Майоран и Кадина пробивали бойницы, откуда отваживались иной раз бросить взгляд на окружающий мир; когда на рынке появлялась вишня, Кадина стреляла вишневыми косточками в лицо всем проходящим старухам, особенно потешаясь над тем, что испуганные женщины никак не могли догадаться, откуда взялся этот град косточек. Кадина с Майораном бродили в недрах подвалов, знали в них каждую темную нору, умели проникнуть даже сквозь надежно запертую решетку. Самым большим удовольствием было пробраться к подземной железной дороге, проложенной на уровне подвалов; ее предполагали соединить с различными вокзалами; участки этой железной дороги тянутся под крытыми галереями рынка, отделяя один от другого подвал каждого павильона; на всех перекрестках имеются даже совсем готовые поворотные круги. Со временем Кадина и Майоран нашли в ограждении из толстых деревянных брусьев одно плохо пригнанное бревно; они его расшатали и вынули; таким образом им удавалось легко проникнуть внутрь. Здесь они были отрезаны от мира, хотя наверху, над их головами, слышался непрерывный топот Парижа, шагающего по мостовым. Вокруг железной дороги раскинулись подземные улицы, пустынные галереи, пестрящие солнечными пятнами от люков, забранных решетками; а в темных концах галерей горели газовые фонари. Кадина и Майоран прогуливались точно по собственному замку, уверенные, что никто их не потревожит, радуясь гудящей тишине, мутному свету и таинственности окружавшего их подземелья, где подчас даже этих бесшабашных ребят, в самом разгаре любовных забав, охватывал трепет, как от страшной мелодрамы. Сквозь толстые деревянные брусья проникали всевозможные запахи из соседних подвалов: приторный запах овощей, пряный букет морской рыбы, терпкий, тухловатый душок сыра, живое смрадное тепло птичника. То были сытные запахи пищи, и они их вдыхали, переводя дух после каждого поцелуя в алькове тьмы, распростертые на земле, поперек рельсов. Порой, в ясные ночи или при безоблачном восходе зари, они взбирались на крыши, карабкались по крутым лестницам внутри башенок, венчающих углы павильонов. Здесь, в вышине, перед ними расстилались цинковые поля, площади, дорожки, точно пересеченная сельская местность, где они были полновластными господами. Они отправлялись в поход по квадратным кровлям павильонов, бродили по длинным крышам рыночных галерей, поднимались и спускались по скатам, сбиваясь подчас с дороги во время своих бесконечных странствований. Когда им надоедали равнины, они поднимались еще выше, отважно карабкаясь по железным лестницам, где юбка Кадины полоскалась на ветру, как флаг. Они всходили на второй ярус кровель, под самое небо. Над ними были лишь звезды. Из недр ревущего рынка доносился гул и рокотание, словно раздающийся в ночи грохот далекой грозы. На этой высоте утренний ветер выметал запах гниения, удушливое дыхание пробуждающихся павильонов. В рассветный час они замирали у кровельных желобов, уста к устам, — точь-в-точь беспутные птицы, льнущие клювом к клюву под черепицами. Утренняя заря заливала их розовым светом. Кадина радовалась, наслаждаясь чистым воздухом, и шейка ее отливала шелком, словно у горлинки; а Майоран нагибался, чтобы посмотреть вниз на еще заплывшие мглой улицы, и руки его, будто лапки дикого голубя, крепко сжимали край цинкового желоба. Когда они спускались на землю, радостные, надышавшись вольного воздуха и улыбаясь, точно любовники, вынырнувшие в измятой одежде из колосьев, они говорили, что приехали из деревни.
Знакомство с Клодом Лантье началось в требушином ряду. Кадина и Майоран ходили туда каждый день, побуждаемые тем плотоядным, жестоким любопытством, какое свойственно детям улицы: ведь выставленные напоказ отрубленные головы — забавное зрелище. Вокруг этих павильонов текут красные ручьи; Кадина и Майоран окунали в них носок башмака, бросали охапки листьев, которые запруживали поток, образуя кровяные болота. Они с интересом следили за тем, как привозится голье в зловонных колымагах, как их потом моют из шлангов. Кадина и Майоран наблюдали за разгрузкой бараньих ножек, которые вываливают, точно груды грязного булыжника; они видели огромные, окостенелые языки с кровавыми лоскутами выдранного из глотки мяса, бычьи сердца — могучие и затихшие, словно колокола, снятые с колокольни. Но особенно, до дрожи, поражали их большие, сочащиеся кровью корзины, набитые бараньими головами; оттуда торчали влажные рога, черные морды с клочьями кожи и шерсти, оставшимися на ободранном мясе; детям порой чудилось, будто некая гильотина бросает в корзины головы бессчетного множества стад. Кадина и Майоран шли следом за этими корзинами до самого дна подвала, вдоль рельсов, проложенных по ступенькам лестницы, слушая визг роликов, на которых катятся эти плетенки-вагоны, — визг, похожий на свист пилы. А внизу их охватывал упоительный ужас. Кадину и Майорана обступал запах бойни, они ходили между темными лужами, где, казалось, то и дело загораются чьи-то багровые глаза; подошвы приставали к клейкому полу, дети шлепали по этой омерзительно-страшной грязи, взбудораженные и восхищенные. Короткие язычки газовых рожков мигали, как веки, налитые кровью. У водоемов, при тусклом свете, проникавшем из подвальных окошек, они подходили к столам мясников. Здесь они наслаждались, глядя, как потрошильщики в передниках, залубеневших от крови, разбивают ударом деревянного молотка бараньи головы, одну за другой. И Кадина с Майораном проводили здесь часы, пока не опустеют корзины; они застывали, привлекаемые треском разбиваемых костей, одержимые желанием непременно видеть все до конца, видеть, как вырывают языки и вынимают мозги из раздробленных черепов. Иногда за ними проходил железнодорожный сторож, поливая подвал из шланга; вода разливалась широким шумным потоком, словно вырываясь из шлюза, мощная струя шланга срывала коросту с плиточного пола, но не могла уничтожить ни ржавые пятна крови, ни ее смрад.
Кадина и Майоран были уверены, что под вечер, между четырьмя и пятью, непременно встретятся с Клодом на торгах, на оптовой распродаже говяжьих легких. И действительно, между повозками требушинников, осаженными вплотную к тротуару, среди толпы в синих блузах и белых фартуках, стоял Клод; его толкали, в ушах у него гудело от пронзительных выкриков наддатчиков, но он даже не чувствовал, как его пинают локтями, он продолжал в экстазе любоваться огромными легкими, висевшими на крючьях аукциона. Он часто объяснял Кадине и Майорану, что нет зрелища прекрасней. Легкие были нежно-розового цвета, который книзу постепенно густел и переходил в ярко-алую кромку; художник говорил, что легкие словно сделаны из атласного муара; он не находил слов, чтобы образно выразить их шелковистую мягкость, эти все новые и новые переливающиеся борозды, эту воздушную плоть, которая ниспадала широкими складками, словно повисшая в воздухе юбка балерины. Он сравнивал бычьи легкие с одеждой из газа, с кружевами, сквозь которые виднеется бедро прелестной женщины. Когда косой солнечный луч, озарив огромные легкие, опоясывал их золотым кушаком, Клод замирал в восторге, испытывая такое счастье, какого не испытал бы перед наготой целого хоровода греческих богинь или парчовыми платьями романтических владелиц замков.
Художник стал искренним другом юной четы: он питал пристрастие к красивым животным. Клод долгое время мечтал написать огромное полотно, где изобразил бы любовь Кадины и Майорана на фоне Центрального рынка среди овощей, морской рыбы, мяса. Он задумал написать их сидящими, обнявшись, на ложе из снеди и слившимися в идиллическом поцелуе. Клод видел в этой картине манифест художника, позитивизм в искусстве, в современном искусстве, до конца экспериментальном и до конца материалистическом; кроме того, он задумал свою будущую картину, как насмешку над идеалистической живописью, как пощечину школам устарелого направления. Но уже почти два года он каждый раз писал новые эскизы и так и не нашел правильного звучания. Он уничтожил чуть ли не пятнадцать холстов. От этого у Клода осталась большая горечь, и все же художника продолжала связывать с его двумя моделями своего рода безнадежная любовь к невоплощенной картине. Часто, встретив их слоняющимися по городу после обеда, он бродил вместе с ними по рыночному кварталу, заложив руки в карманы и с глубоким интересом наблюдая уличную жизнь.