Служанка повысила голос, тогда матушка Меюден встала.
— Полно нам голову морочить! Рыбу, которая прошла через столько рук, назад не принимают. Откуда мы знаем, где вы ее вываляли, чтобы привести в этакий вид?
— Я? Я!
У девушки перехватило дыханье. Она разрыдалась.
— Обе вы воровки, да, да, воровки! Госпожа Табуро правильно про вас сказала.
И тут произошло нечто страшное. Мать и дочь, неистово потрясая кулаками, дали себе волю. Маленькая служанка оторопела, оглушенная голосами обеих женщин — сиплым и певучим, которые играли ею, как мячом. Она зарыдала еще горше.
— Ну и сказала! Да наша рыба свежей, чем госпожа Табуро: твоей хозяйкой не попользуешься, пока не подремонтируешь.
— Целую рыбу за десять франков? — Нет, спасибо, много захотели!
— А твои сережки сколько стоят? Видать, ты их в постели заработала.
— Ей-богу, верно! Она ведь по вечерам дежурит на углу улицы Мондетур.
Флоран, которого вызвал сторож рынка, пришел в самый разгар ссоры. Павильон решительно взбунтовался. Торговки, которые подсиживают друг друга, даже когда дело идет о продаже селедки за два су, отличнейшим образом ладят в борьбе против покупателей. Они выли: «Булочнице денежки даром достаются», топали ногами, подзадоривали мать и дочь, как науськивают зверей: «Куси, куси!»; на другом конце прохода женщины выскочили из-за прилавка, словно собираясь вцепиться в волосы бедной служанки, растерянной, сжавшейся в комочек, утопающей в этом чудовищном потоке сквернословия.
— Верните барышне десять франков, — строго сказал Флоран, выяснив суть дела.
Но матушка Меюден была уже на взводе.
— На тебя, голубок, мне на… Эй, гляди, как я возвращаю эти десять франков!
И она со всего маху запустила камбалой в голову служанки, угодив ей прямо в лицо. У девушки брызнула кровь из носу, а рыба отлетела, шмякнулась оземь, как мокрая тряпка, и развалилась на куски. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Прекрасная Нормандка, испугавшись, отступила, услышав его крик:
— На неделю лишаю вас права торговать! Я прикажу отнять у вас патент, слышите!
Сзади раздалось улюлюканье; тогда он обернулся с таким грозным видом, что торговки сразу присмирели, прикидываясь, будто они тут ни при чем. Когда Меюдены вернули десять франков, он заставил их немедленно прекратить торговлю. Старуха задыхалась от бешенства. Дочь молчала, побелев как полотно. Ее, прекрасную Нормандку, выгнали из-за собственного прилавка! Клер спокойным голосом сказала: «И правильно сделали», — поэтому вечером, дома, на улице Пируэт, сестры чуть не вцепились друг другу в волосы. Через неделю, когда старуха с дочерью вернулась в рыбный ряд, они вели себя вполне благонравно, хотя держались натянуто и отвечали односложно, с холодной злостью. Впрочем, к их возвращению павильон уже успокоился, все вошло в обычную колею. Разумеется, с того дня прекрасная Нормандка замыслила жестокую месть. Она чувствовала, что удар направлен ей красавицей Лизой; назавтра после сражения она встретила колбасницу, которая прошла мимо с высоко поднятой головой, и Нормандка поклялась отомстить Лизе за ее победоносный взгляд. Во всех углах рынка начались нескончаемые совещания с мадемуазель Саже, г-жой Лекер и Сарьеттой; но когда были исчерпаны давно приевшиеся басни о шашнях Лизы с кузеном и о волосах, обнаруженных в сосисках Кеню, стало ясно, что совещания эти продолжаться дальше не могут, да и нисколько не утешают Нормандку. Она выискивала, что бы такое придумать позлей, как бы поразить соперницу в самое сердце.
Сыну Нормандки привольно жилось на рыбном рынке. С трех лет он сидел на тряпке, разостланной посреди свежей морской рыбы. Он по-братски делил ложе с большими тунцами, просыпался среди макрелей и мерланов. От мальчишки до того несло селедкой, что можно было подумать, будто он и сам вышел из брюха какой-нибудь огромной рыбины. Долгое время у него была излюбленная игра: едва лишь мать отвернется, он принимался выкладывать стены и строить домики из селедок; играл он и в войну на мраморном прилавке, выстраивая шеренгами друг против дружки султанок, передвигал их, бил по голове, подражал звуку трубы и барабанной дроби, а кончал тем, что снова смешав всех рыб в кучу, объявлял их убитыми. Позднее он стал вертеться подле своей тети Клер, чтобы добыть плавательный пузырь карпа или щуки, которых она потрошила; пузыри он швырял оземь и давил, они с треском лопались; мальчик получал необыкновенное удовольствие. В семь лет он бегал по проходам, забирался под прилавки, между оцинкованными деревянными ящиками, и стал озорником, вконец избалованным торговками, когда они показывали ему какую-нибудь пленившую его новинку, он всплескивал ручонками и, запинаясь от восторга, лепетал: «В-вот з-здорово! Эт-то уж без м-мюшенства!» От «мюшенства» и пошла кличка «Мюш»: Мюш, поди сюда, Мюш, сбегай туда! Мюш был нарасхват. Наткнуться на него можно было всюду: в аукционной камере, среди груды плетенок, между ведер с отбросами. Он сновал по рынку, точно бело-розовый, неугомонный и верткий малек барабульки, отпущенный наконец на простор волны. К текучей воде он питал пристрастие, как рыбка малявка. Он валялся в лужах, на него капало с прилавков. Нередко он потихоньку отвертывал какой-нибудь кран, наслаждаясь, если на него брызгала струя. А по вечерам мать чаще всего обнаруживала мальчика у водоемов над лестницей, ведшей в подвалы рынка; она уводила его оттуда насквозь промокшего, с посиневшими руками; вода хлюпала в башмаках и даже в карманах.
В семь лет мальчишка был хорош, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были каштановые кудри, прекрасные нежные глаза и чистый рот, который изрыгал такую брань, произносил такие забористые слова, какими поперхнулся бы любой жандарм. Воспитанный на базарном сквернословии, он по-детски невинно усвоил площадной словарь черни и, прибоченясь, подражал матушке Меюден, когда она гневалась. Тогда его кристально чистый, как у мальчика из церковного хора, голосок так и сыпал подряд «шлюхами» и «потаскухами», тут были и «ну и целуйся со своим хахалем» и «почем продаешься, шкура?». При этом он нарочно картавил: так он поганил в себе чудесный образ младенца, — младенца, улыбающегося на коленях богородицы. Рыбные торговки хохотали до слез. А он, поощряемый ими, чертыхался теперь через каждые два слова. Но, вопреки всему, он оставался прелестным мальчуганом, не понимавшим значение этих мерзостей, здоровым благодаря свежему дыханию моря и крепкому запаху рыбы, — мальчуганом, который с таким ликующим видом произносил весь набор похабных ругательств, словно твердил наизусть молитву.
Наступила зима; в этот год Мюш стал что-то зябнуть. С первых же холодов он проникся живым интересом к бюро инспектора. Бюро Флорана помещалось в левом углу павильона, со стороны улицы Рамбюто. В комнате стояли стол, этажерка для папок, кресло, два стула, была там и печка. Вот об этой печке и мечтал Мюш. Флоран нежно любил детей. Увидев малыша с мокрыми по колено ногами, глядевшего в окно, он впустил его к себе. Первая беседа с Мюшем глубоко его изумила. Мюш уселся у печки, приговаривая своим спокойным голоском:
— Хочу немного пошкварить себе копыта, понял? Холод чертовский, разрази его гром.
Затем добавил, заливаясь серебристым смехом:
— А моя тетя Клер сегодня на шкелетину похожа… Скажи, дядя, это правда, что ты по ночам ходишь к ней греть постельку?
Флоран ужаснулся, но проникся к мальчишке странным интересом. Прекрасная Нормандка держалась все так же натянуто, однако, не возражая ни словом, позволяла сыну ходить к Флорану. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать, он стал зазывать Мюша к себе после обеда, мало-помалу увлекшись идеей сделать из него образцового ребенка. Флорану казалось, будто брат его Кеню опять стал маленьким, будто они опять живут вдвоем в большой комнате на улице Руайе-Коллар. Отрадой для Флорана, сокровенной мечтой его самоотверженного сердца было бы всегда жить в обществе юного существа, которое не становилось бы взрослым, которое он непрестанно учил бы и, любя в нем чистоту, любил бы все человечество. На третий день он принес букварь. Мюш восхитил его своей смышленостью. Он запоминал буквы, схватывая все на лету, как истый парижский гамен. Картинки в букваре его необычайно занимали. Затем он устраивал себе основательный отдых в тесном кабинете Флорана; печка по-прежнему оставалась его закадычной приятельницей, источником нескончаемых радостей. Сначала он пек в ней картошку и каштаны; но это показалось ему недостаточно интересным. Тогда он стащил у тети Клер пескарей и испек их, нанизав на нитку, перед пылающим устьем печки; он с наслаждением поедал их без хлеба. Как-то он принес даже карпа; но карп никак не хотел поджариться и так начадил, что пришлось настежь открыть дверь и окно. Когда запах от этой стряпни становился удушающим, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще он смеялся. А Мюш через два месяца начал бегло читать, и в его тетрадках по чистописанию не было ни одной кляксы.