— Сударыня, ваша очередь; я последняя, — любезно проговорила г-жа де Кондамен, наклоняясь к Марте, которую она узнала.
Та повернула к ней свое нервически осунувшееся, бледное от необычного волнения лицо, как будто не понимая, чего от нее хотят. Она словно очнулась от экстатического сна; веки у нее вздрагивали.
— Ну что же вы, сударыня? Я жду, — проговорил аббат, приотворив дверь исповедальни.
Г-жа де Кондамен поднялась, с улыбкой повинуясь зову священника. Узнав ее, Марта стремительно направилась в часовню, но тут же снова упала на колени, едва сделав три шага.
Г-жа Палок от души забавлялась; она ждала, что обе женщины вот-вот вцепятся друг другу в волосы. Марта должна была все слышать, потому что у г-жи де Кондамен был звонкий голос. Она весело выкладывала свои грешки, оживляя исповедальню очаровательной болтовней, смешанной с пересудами. Один раз она даже засмеялась тихим, заглушенным смешком, заставившим Марту поднять свое страдальческое лицо. Впрочем, г-жа де Кондамен недолго каялась. Она уже уходила, как вдруг вернулась обратно, наклонилась, все продолжая тараторить, но на колени уже не опускалась.
«Эта бестия издевается над госпожой Муре и над аббатом, — подумала жена мирового судьи. — Она слишком умна, чтобы портить себе жизнь».
Наконец г-жа де Кондамен удалилась. Марта проводила ее глазами, словно выжидая, когда она скроется. Потом, не сдерживая себя больше, оперлась об исповедальню и опустилась на колени, громко стукнувшись ими о пол. Г-жа Палок приблизилась, вытянула шею, но не увидела ничего, кроме темного платья кающейся, которая, упав ниц, изливала свою душу. С полчаса все было тихо. Один раз г-же Палок послышались заглушенные рыдания в напряженной тишине, изредка прерываемой сухим потрескиванием деревянной перегородки. Это подсматривание в конце концов стало ей надоедать; но она оставалась только для того, чтобы иметь возможность хорошенько рассмотреть Марту, когда та будет выходить из исповедальни.
Аббат Фожа вышел первый, раздраженным жестом затворив за собой дверцу. Г-жа Муре оставалась еще долго, недвижимая, согбенная, в узенькой каморке исповедальни. Когда она вышла с опущенной вуалеткой, походка у нее была разбитая. Она даже забыла перекреститься.
— Видно, поссорились, аббат был неласков, — пробормотала г-жа Палок, проводившая Марту до самой Епархиальной площади.
Она остановилась, с минуту поколебалась; затем, убедившись, что никто за ней не следит, проскользнула в один из угловых домов на площади, где жил аббат Фениль.
Теперь Марта буквально жила в церкви св. Сатюрнена. Свои религиозные обязанности она выполняла с большим усердием. Аббат Фожа часто даже бранил ее за страстность, какую она вносила в исполнение обрядов. Причащаться он ей разрешил только два раза в месяц, сам распределял часы ее молитв, требовал, чтобы она не замыкалась в набожности. Она долго упрашивала его, пока он наконец разрешил ей бывать каждое утро у поздней обедни. Однажды, когда она рассказала, что целый час пролежала на холодном полу в своей комнате, в наказание за какую-то провинность, он вспылил, заявив, что один только исповедник имеет право налагать епитимьи. Он обращался с ней очень сурово, угрожая отправить ее обратно к аббату Бурету, если она не смирится.
— Напрасно я согласился быть вашим духовником, — часто повторял он. — Мне нужны только покорные души.
Она чувствовала себя счастливой от этих выговоров. Железная рука, сгибавшая ее, рука, удерживавшая ее на краю этого непрестанного обожания, в котором она желала бы уничтожиться, подстегивала ее постоянно возрождающимся желанием. Она оставалась неофиткой, лишь постепенно погружавшейся в любовь, внезапно останавливаясь, угадывая иные глубины, наслаждаясь этим медленным шествием к неведомым ей радостям. Тот великий покой, который она вначале обрела в церкви, это забвение всего внешнего и самой себя — сменились теперь настоящим наслаждением, счастьем, которое она призывала, которое она почти осязала. Это было то счастье, стремление к которому она смутно ощущала в себе с юности, и вот она наконец обрела его в сорокалетнем возрасте; счастье, которое ее удовлетворяло, которое вознаграждало ее за бесцельно ушедшие годы, которое делало ее эгоисткой, занятой всеми новыми ощущениями, пробудившимися в ней, точно нежные ласки.
— Будьте добрым, — шептала она аббату Фожа, — будьте добрым, я так нуждаюсь в доброте.
И когда он бывал добрым, она готова была благодарить его на коленях. Он становился тогда мягким, говорил с ней отеческим тоном, разъяснял ей, что у нее слишком пылкое воображение. «Господу богу не угодно, — говорил он, — чтобы ему поклонялись с таким пылом». Она улыбалась, хорошела и молодела, краснея от смущения. Она давала обещание быть благоразумной; затем, в каком-нибудь тесном уголке, с таким рвением предавалась молитве, что лежала, бессильно распростертая на каменных плитах пола. Она уже не только преклоняла колени, а чуть не ползала, лежа на полу и невнятно бормоча страстные слова молитвы; когда слова замирали, она продолжала молиться единым порывом всего своего существа, без слов призывая этот божественный поцелуй, который, как дуновение, проносился над ее волосами, никогда их не касаясь.
Дома Марта стала сварливой. Раньше она влачила свои дни — усталая, равнодушная, довольная, когда муж оставлял ее в покое; но с тех пор, как он по целым дням оставался дома и перестал донимать ее своими шутками, а только худел и желтел, он стал ее раздражать.
— Он все время суется нам под ноги, — говорила она кухарке.
— Ну понятно! Это от злости, — отвечала та. — По-настоящему, он не добрый человек. Я давно это заметила. И молчаливым-то он стал неспроста. Ведь какой был болтун! Это просто хитрость с его стороны, чтобы нас разжалобить. Он в душе бесится, только старается сдержать себя, чтобы его пожалели и чтобы не выходили из его воли. Уж поверьте, сударыня, вы хорошо делаете, что не поддаетесь на эти штучки.
Муре держал обеих женщин в своей власти деньгами. Он не желал ссориться, боясь еще больше испортить себе жизнь. Он перестал ворчать, придираться к мелочам, топать ногами, во все соваться, а в своей тоске отводил душу только тем, что отказывал Розе или Марте в лишнем пятифранковике. Розе он выдавал сто франков в месяц на стол; вино, растительное масло, сушеные овощи и фрукты брались из домашних запасов. Кухарка должна была, так или иначе, дотянуть до конца месяца, если не хотела приплачивать из своих денег. Что же касается Марты, то у нее решительно ничего не было; муж положительно оставлял ее без гроша. Она вынуждена была входить в сделки с Розой, чтобы выкроить себе каких-нибудь десять франков из месячной сотни на стол. Часто у нее даже не было башмаков; ей приходилось обращаться к матери, чтобы занять у нее денег на платье или на шляпку.
— Муре, по-моему, совсем помешался, — кричала г-жа Ругон. — Не можешь же ты, наконец, ходить голой. Я поговорю с ним.
— Умоляю вас, маменька, не надо, — отвечала Марта. — Он вас ненавидит. Он будет обращаться со мной еще хуже, если узнает, что я вам рассказываю такие вещи. И заплакав, она добавила:
— Я всегда его защищала, но сейчас у меня уже нет больше сил молчать… Помните, как он, бывало, не хотел, чтобы я выходила даже просто на улицу? Он запирал меня, обращался со мной как с вещью. А теперь он стал так жесток потому, что чувствует, что я вырвалась из-под его власти и никогда больше не соглашусь быть для него служанкой. Это человек без религии, жестокосердый, эгоист.
— Надеюсь, он хоть не бьет тебя?
— Нет, но будет и это. Пока он еще только во всем мне отказывает. Вот уже пять лет, как я не могла купить себе ни одной рубашки. Вчера я показала ему свои старые, они совсем износились, и на них столько заплат, что мне просто стыдно их надевать. Он посмотрел, пощупал их и заявил, что они еще отлично продержатся до будущего года… У меня нет ни одного сантима своих денег, мне приходится чуть ли не со слезами вымаливать у него какой-нибудь франк. Третьего дня я должна была занять два су у Розы на нитки. Мне приходится штопать перчатки, которые разлезаются по всем швам.