Он заснул, бормоча бессвязные фразы. Марта лежала, устремив широко открытые глаза вверх, на потолок, освещенный ночником, и вслушиваясь в шарканье туфель собиравшегося лечь в постель аббата Фожа.
XII
С наступлением лета аббат и его мать стали снова спускаться по вечерам на террасу подышать свежим воздухом. Муре с каждым днем становился все более угрюмым. Он отказывался от партии в пикет, которую ему предлагала старуха Фожа, и сидел, ничего не делая, раскачиваясь на стуле. Когда он, не стараясь даже скрыть одолевавшей его скуки, начинал зевать, Марта говорила:
— Почему бы тебе, милый, не пойти в свой клуб?
Он ходил туда чаще, чем прежде. Возвращаясь оттуда, он всегда находил свою жену и аббата на том же самом месте, на террасе, между тем как старуха Фожа в нескольких шагах от них по-прежнему сидела в своей обычной позе слепого безмолвного стража.
Когда кто-нибудь в городе заговаривал с Муре о новом приходском священнике, он, как и раньше, отзывался о нем в самых лестных выражениях. Поистине это был выдающийся человек. Он, Муре, никогда не сомневался в его прекрасных качествах. Г-же Палок ни разу не удалось вырвать у Муре резкое слово, несмотря на язвительный тон, с каким она осведомлялась о здоровье его жены, как только разговор заходил об аббате Фожа. Старуха Ругон тоже не могла уловить на его лице следов горькой печали, которую она пыталась угадать под его благодушием. Она с хитрой улыбкой всматривалась в него, ставила ему западни; но этот неисправимый болтун, язык которого раньше не давал пощады никому в городе, теперь стыдливо умолкал, когда затрагивали его семейную жизнь.
— Твой муж как будто образумился? — спросила однажды Фелисите у дочери. — Он предоставляет тебе свободу!
Марта удивленно посмотрела на мать.
— Я всегда пользовалась свободой, — сказала она.
— Милое дитя, ты просто не хочешь его осуждать… Ты же сама мне говорила, что он недолюбливает аббата Фожа.
— Да нет же, уверяю вас. Вы сами это придумали… Напротив, мой муж в наилучших отношениях с аббатом Фожа. У них нет никакого повода дурно относиться друг к другу.
Марту удивляло, почему все кругом так упорно хотят, чтобы ее муж и аббат были не в ладах. Нередко в комитете Приюта пресвятой девы дамы задавали ей вопросы, которые сердили ее. В действительности она чувствовала себя очень счастливой и умиротворенной; никогда их домик на улице Баланд не казался ей таким уютным. После того как аббат Фожа дал ей понять, что он возьмет на себя руководство ее совестью, если убедится, что аббату Бурету это не по силам, она жила этой надеждой с наивной радостью идущей к первому причастию девочки, которой обещали хорошенький образок, если она будет примерно себя вести. Временами Марте казалось, что она снова превратилась в ребенка; у нее появились свежесть чувств и детские порывы, приводившие ее в умиление. Как-то весной, подрезая кусты буксуса, Муре застал ее в глубине сада, в душной беседке, среди молодой поросли, с глазами, полными слез.
— Что с тобой, милая? — спросил он ее с беспокойством.
— Ничего, уверяю тебя, — улыбаясь, ответила она. — Мне хорошо, мне очень хорошо!
Он пожал плечами, продолжая осторожно работать ножницами, чтобы подровнять ветки; для него было вопросом самолюбия, чтобы его кусты были самыми ровными в квартале. Марта вытерла глаза и тут же снова заплакала крупными горячими слезами, сдавившими ей грудь, тронутая до глубины души запахом всей этой срезанной зелени. Ей было тогда сорок лет, и это плакала ее уходящая молодость.
В наружности аббата Фожа со времени его назначения приходским священником церкви св. Сатюрнена появилась какая-то снисходительная внушительность, придававшая ему еще больше величавости. Он с достоинством носил свою шляпу и свой требник. В церковных делах он проявлял энергию и решительность, завоевав этим уважение соборного духовенства. Аббат Фениль, два-три раза снова побежденный им в нескольких незначительных вопросах, как будто отстранился, предоставив своему противнику полную свободу действий.
Но аббат Фожа не был настолько глуп, чтобы открыто торжествовать победу. Он обладал своеобразным чувством гордости в сочетании с изумительной податливостью, порой переходившей в смирение. Он понимал, что далеко еще то время, когда Плассан будет принадлежать ему. И потому, если он иногда и останавливался на улице, чтобы пожать руку г-ну Делангру, то при встрече с господами де Бурде, Мафром и другими друзьями председателя Растуаля он обменивался с ними лишь коротким поклоном. Значительная часть городского общества по-прежнему продолжала относиться к нему с большим недоверием. Его обвиняли в том, что у него какие-то подозрительные политические убеждения. Надо было, чтобы он высказался, открыто объявил, какой политической партии он сочувствует. Но он отделывался улыбками и говорил, что принадлежит к партии честных людей, избавляя себя тем самым от необходимости дать ясный ответ. По правде говоря, он не торопился и продолжал держаться в стороне, ожидая, когда двери сами распахнутся перед ним.
— Нет, мой друг, не сейчас, там видно будет, — отвечал он аббату Бурету, уговаривавшему его нанести визит Растуалю.
Стало известно, что он дважды отказался от приглашения на обед к супрефекту. Бывал он по-прежнему только у Муре. Здесь он как бы занимал наблюдательный пост между двумя враждебными лагерями. По вторникам, когда собирались оба кружка, один справа, другой слева, каждый в своем саду, аббат подходил к окну и смотрел, как вдали, за лесистыми берегами Сея, заходит солнышко; потом, прежде чем отойти от окна, он опускал глаза, с одинаковой любезностью отвечая как на поклоны друзей Растуаля, так и на поклоны гостей супрефекта. Этим до поры до времени ограничивались все его сношения с соседями.
Но в один из вторников он сошел в сад. Теперь сад Муре принадлежал ему целиком. Он уже не довольствовался прогулками в крайней тенистой аллее в часы, когда читал свой требник. Все дорожки, все цветники теперь принадлежали ему, и его сутана выделялась черным пятном на яркой зелени сада. В этот вторник он, как обычно, обошел сад, раскланялся с г-ном Мафром и г-жой Растуаль, которых он увидел прямо перед собой внизу; потом прошелся мимо террасы супрефектуры, где, прислонившись к перилам, стоял де Кондамен в обществе доктора Поркье. Обменявшись с ними поклоном, аббат пошел дальше по аллее, как вдруг услышал за собою голос доктора:
— Господин аббат, на одно слово, прошу вас.
Доктор спросил, в котором часу он сможет его завтра видеть. До сих пор не было случая, чтобы кто-нибудь из двух кружков заговаривал со священником запросто, из сада в сад. Доктор был очень озабочен: его беспутного сынка накрыли с компанией таких же шалопаев, как он, в каком-то подозрительном доме за тюрьмой. Хуже всего было то, что Гильома считали коноводом всей шайки и обвиняли в том, что он совратил сыновей Мафра, которые были значительно моложе его.
— Велика важность! — со своей скептической улыбкой сказал де Кондамен. — Должна же молодежь перебеситься. Прямо смешно! Весь город всполошился оттого, что эти молодые люди играли в баккара и с ними была женщина.
Доктора покоробило от его слов. — Я хочу попросить у вас совета, — обратился он к священнику. — Мафр ворвался ко мне, как сумасшедший; он осыпал меня самыми горькими упреками, кричал, что во всем виноват я, что я дурно воспитал своего сына… Положение мое ужасно. Следовало бы лучше знать меня. Мне шестьдесят лет, и на моей репутации нет ни малейшего пятнышка.
И он продолжал жаловаться, перечисляя все жертвы, которые он принес ради сына, и выражая опасение, как бы из-за этой истории он не потерял своей практики. Аббат Фожа слушал его, стоя посреди аллеи, с серьезным лицом, слегка откинув голову назад.
— Я буду очень рад вам помочь, — любезно ответил он. — Я повидаюсь с господином Мафром и дам ему понять, что справедливое негодование увлекло его слишком далеко; я даже попрошу его, чтобы он принял меня завтра. Кстати, он тут, совсем рядом.