— Слушайте, Месснер, если вы не уйдете, я вас изобью. Мы не в Калифорнии. Вот этими кулаками я превращу вас в котлету.
Месснер пожал плечами.
— Если вы это сделаете, я соберу золотоискателей и посмотрю, как вас вздернут на первом попавшемся дереве. Совершенно верно, мы не в Калифорнии. Золотоискатели — народ простой, и мне достаточно будет показать им следы побоев, поведать всю правду и предъявить права на свою жену.
Женщина хотела что-то сказать, но Уомбл свирепо набросился на нее.
— Не вмешивайся! — крикнул он.
Голос Месснера прозвучал совсем по-иному:
— Будьте добры, не мешайте нам, Тереза.
От гнева и с трудом сдерживаемого волнения женщина разразилась сухим, резким кашлем. Лицо ее покраснело, она прижала руку к груди и ждала, когда приступ кончится.
Уомбл мрачно смотрел на нее, прислушиваясь к кашлю.
— Нужно на что-то решиться, — сказал он. — Ее легкие не выдержат холода. Она не может идти, пока не станет теплее. А я не собираюсь уступать ее вам.
Месснер смиренно хмыкнул, откашлялся, снова хмыкнул и сказал:
— Мне нужны деньги…
На лице Уомбла сразу появилась презрительная гримаса. Вот когда Месснер упал неизмеримо ниже его, показал наконец свою подлость!
— У вас есть целый мешок золотого песка, — продолжал Месснер, — я видел, как вы снимали его с нарт.
— Сколько вы хотите? — спросил Уомбл, и в голосе его звучало такое же презрение, какое было написано на его лице.
— Я подсчитал, сколько приблизительно может быть в вашем мешке, и… э-э… думаю, что около двадцати фунтов потянет. Что вы скажете о четырех тысячах?
— Но это все, что у меня есть! — крикнул Уомбл.
— У вас есть Тереза, — утешил его Месснер. — Разве она не стоит таких денег? Подумайте, от чего я отказываюсь. Право же, это сходная цена.
— Хорошо! — Уомбл бросился к мешку с золотом. — Лишь бы скорее покончить с этим делом! Эх вы!.. Ничтожество!
— Ну, тут вы не правы, — с насмешкой возразил Месснер. — Разве с точки зрения этики человек, который дает взятку, лучше того, кто эту взятку берет? Укрывающий краденное не лучше вора, не правда ли? И не утешайтесь своим несуществующим нравственным превосходством в этой маленькой сделке.
— К черту вашу этику! — взорвался Уомбл. — Идите сюда и смотрите, как я взвешиваю песок. Я могу вас надуть.
А женщина, прислонившись к койке, наблюдала в бессильной ярости, как на весах, поставленных на ящик, взвешивают песок и самородки — плату за нее. Весы были маленькие, приходилось взвешивать по частям, и Месснер каждый раз все тщательно проверял.
— В этом золоте слишком много серебра, — заметил он, завязывая мешок. — Пожалуй, тут всего три четверти чистого веса на унцию. Вы, кажется, слегка обставили меня, Уомбл.
Он любовно поднял мешок и с должным почтением к такой ценности понес его к нартам. Вернувшись, он собрал свою посуду, запаковал ящик с провизией и скатал постель. Потом, увязав поклажу, запряг недовольных собак и снова вернулся в хижину за рукавицами.
— Прощайте, Тэсс! — сказал он с порога.
Она повернулась к нему, хотела что-то ответить, но не смогла выразить словами кипевшую в ней ярость.
— Прощайте, Тэсс! — мягко повторил Месснер.
— Мерзавец! — выговорила она, наконец.
Шатаясь, она подошла к койке, повалилась на нее ничком и зарыдала.
— Скоты! Ах, какие вы скоты!
Джон Месснер осторожно закрыл за собой дверь и, трогаясь в путь, с чувством величайшего удовлетворения оглянулся на хижину. Он спустился с берега, остановил нарты у проруби и вытащил из-под веревок, стягивающих поклажу, мешок с золотом. Воду уже затянуло тонкой корочкой льда. Он разбил лед кулаком и, развязав тесемки мешка зубами, высыпал его содержимое в воду. Река в этом месте была неглубока, и в двух футах от поверхности Месснер увидел дно, тускло желтевшее в угасающем свете дня. Он плюнул в прорубь.
Потом он пустил собак по Юкону. Они жалобно повизгивали и бежали неохотно. Держась за поворотный шест правой рукой и растирая щеки и нос левой, Месснер споткнулся о постромку, когда собаки свернули в сторону, следуя изгибу реки.
— Вперед, хромоногие! — крикнул он. — Ну же, вперед, вперед!
Из сборника «Любовь к жизни» (1907 г.)
Тропой ложных солнц
Ситка Чарли курил трубку, задумчиво рассматривая наклеенную на стене иллюстрацию из «Полис-газет». Он полчаса, не отрываясь, глядел на нее, а я все это время украдкой следил за ним. В мозгу его происходила какая-то работа, — бог весть какая, но во всяком случае интересная. Он прожил большую жизнь, много повидал на своем веку и сумел совершить необычайное превращение: отошел от своего народа и стал, насколько это возможно для индейца, даже по своему духовному облику белым. Он сам говорил, что пришел на огонек, подсел к нашему костру и стал одним из нас. Он так и не научился читать и писать, но язык у него был замечательный, а еще замечательней — та полнота, с какой он усвоил образ мыслей белого человека, его подход к вещам.
Мы наткнулись на эту покинутую хижину после тяжелого дневного перехода. Теперь собаки были накормлены, посуда после ужина вымыта, и мы наслаждались тем чудным мгновением, которое наступает для путешествующих по Аляске раз — только раз — в сутки, когда между усталым телом и постелью нет других препятствий, кроме потребности выкурить на ночь трубку. Кто-то из прежних обитателей хижины украсил ее стены иллюстрациями, вырванными из журналов и газет, и вот эти-то иллюстрации привлекли внимание Ситки Чарли, как только мы сюда приехали — часа два назад.
Он пристально изучал их, переводя взгляд с одной на другую и обратно; и я видел, что он сбит с толку, озадачен.
— Ну что? — нарушил я наконец молчание.
Он вынул трубку изо рта и сказал просто:
— Не понимаю.
Опять затянулся, опять вынул трубку и указал концом мундштука на иллюстрацию из «Полис-газет».
— Вот эта картинка. Что такое? Не понимаю.
Я взглянул. Человек с неправдоподобно злодейской физиономией, трагически прижав руку к сердцу, навзничь падает на землю; другой — что-то вроде карающего ангела с наружностью Адониса — стоит против него, подняв дымящийся револьвер.
— Какой-то человек убивает другого, — промолвил я, в свою очередь, сбитый с толку, чувствуя, что не умею подыскать объяснения изображенному.
— Почему? — спросил Ситка Чарли.
— Не знаю, — откровенно признался я.
— В этой картинке только конец, — заявил он. — У нее нет начала.
— Это жизнь, — сказал я.
— В жизни есть начало, — возразил он.
Я промолчал, а он перевел глаза на другое изображение — снимок с картины «Леда и лебедь».
— В этой картине нет начала, — сказал он. — И конца нет. Я не понимаю картин.
— Взгляни вот на эту, — указал я ему на третью иллюстрацию. — В ней есть определенный смысл. Как ты ее понимаешь?
Он рассматривал ее несколько минут.
— Девочка больна, — заговорил он наконец. — Вот — доктор, смотрит на нее. Они всю ночь не спали: видишь — в лампе мало керосина, в окне рассвет. Болезнь тяжелая; может быть, девочка умрет, поэтому доктор такой хмурый. А это — мать. Болезнь тяжелая: мать положила голову на стол и плачет.
— Откуда ты знаешь, что плачет? — перебил я. — Ведь лица не видно. Может быть, она спит?
Ситка Чарли удивленно взглянул на меня, потом опять на картину. Было ясно, что впечатление его было безотчетным.
— Может, и спит, — согласился он. Потом посмотрел внимательнее. Нет, не спит. По плечам видно, что не спит. Я видел, как плачут женщины у них такие плечи. Мать плачет. Болезнь очень тяжелая.
— Ну вот, ты и понял содержание картины! — воскликнул я.
Он отрицательно покачал головой и спросил:
— Девочка умрет?
Теперь уж я вынужден был промолчать.
— Умрет она? — повторил он свой вопрос. — Ты художник. Может, знаешь?
— Нет, не знаю, — признался я.
— Это не жизнь, — наставительно промолвил он. — В жизни девочка либо умирает, либо выздоравливает. В жизни что-то происходит. На картине ничего не происходит. Нет, я не понимаю картин.