Должен сказать, что репутация Смелякова как поэта и как человека исключительно выверенного вкуса была чрезвычайно высока. Он выделялся и своей судьбой. Даже тогда, после войны, когда люди пережили немало и ничем, казалось, никого нельзя было удивить, его непростая жизнь обращала на себя внимание.
Заседали в Союзе писателей, в бывшей сологубовской городской усадьбе, описанной Толстым как дом Ростовых, — сейчас даже висит у входа мемориальная доска с этим разъяснением, — на Поварской, в светлом изящном зале с вделанными в торцовые стены большими зеркалами.
Смеляков опоздал и вошел, когда уже говорил Луконин. Он вошел хмурый, сел, затем поднялся и, приблизившись к зеркалу, стал придирчиво рассматривать свою щеку — порез при бритье или прыщик.
Тут ему дали слово.
Он начал сурово говорить о требовательности вообще и к молодым в частности. Потом перешел на меня и неожиданно заявил, что стихи ему нравятся — чистые, естественные, с наблюдательностью и хорошим языком. Он сказал, что ему особенно приятно, что здесь стихи не только о войне, но и о мирной армии, а это очень важно. Таким образом, он единственный выступал как бы и с государственной точки зрения.
В заключение он предложил рекомендовать мою рукопись к изданию. Такое решение в конце заседания было принято.
Потом мы пригласили его посидеть с нами за столиком в маленьком ресторанчике ЦДЛ, куда нужно было подниматься по железной винтовой лестнице.
Он, не чинясь, согласился. Мы сидели долго: Е. Винокуров, И. Ганабин, М. Годенко и я с Инной Гофф — мы только недавно поженились. Винокуров боготворил Смелякова, ставил его, во всяком случае в то время, выше Твардовского. Однако сейчас то и дело петушился, чтобы не чувствовать себя ущемленным. Говорили — уже тогда! — о чтении стихов с эстрады, и я сказал, что в театре прежде бытовала формула: «Публика — дура». Смеляков посмотрел строго и заметил веско, что Щепкин или Станиславский так не считали.
Но ведь здесь речь не о публике вообще, а о тех, кто с легкостью поддается на внешний эффект, на любую уловку, — и это всегда было и будет злободневно.
Когда, уже в следующем году, вышла та моя книга — «Песня о часовых», я подарил ее Смелякову и спустя время попросил у него рекомендацию для вступления в члены Союза писателей, которую и получил.
Смелякова арестовывали трижды, и трижды он возвращался, возникал, воскресал. И снова писал стихи — не хуже прежних. Да что там трижды — он ведь еще и в плену был.
Первый раз его посадили рано, в начале 1935 года, до широкого изъятия писателей; до этой акции он еще успел и выйти. Освободившись, он пришел в Союз к Ставскому, по поводу устройства. В. П. Ставский был одним из руководителей Союза, вроде теперешнего оргсекретаря, а в ту пору скорее комиссара. Сам он писал очерки, был старым большевиком — тогда и старые большевики были молоды. Впоследствии он погиб на фронте.
Ставский сказал Ярославу, что, мол, ничего, оступился, но ведь ты способный рабочий поэт, выправишься, тебя следует определить в хороший пролетарский коллектив, в многотиражку. Он начал названивать с этой целью по телефону, а заодно поделился со Смеляковым собственной заботой: ему нужно посадить Павла Васильева и Бориса Корнилова, да вот пока не удается.
Ярослав молчал, ни жив ни мертв.
Разумеется, от него я это через много — много лет и услышал.
Прекрасные поэты П. Васильев и Б. Корнилов были закадычными друзьями Смелякова. Какой трагичный конец вскоре их ожидал.
В начале восьмидесятых я написал стихотворение «Борис и Павел». Там есть строчки:
Про них от Ярослава
Я только и слыхал.
По правде, не только от Ярослава. Еще от Коваленкова. Он их тоже хорошо знал, восхищался ими. И ведь не боялся, рассказывал, и когда — в конце сороковых! Не всем, конечно.
Эта потеря всю жизнь больно сидела в Смелякове. Он без конца мысленно менялся с ними судьбой. Особенно с Корниловым:
Он бы стал сейчас лауреатом,
я б лежал в могилке без наград.
Я-то перед ним не виноватый,
он-то предо мной не виноват.
…«В могилке без наград»?.. Чего уж там, если в могилке! Но, как ни странно, это его, особенно в последний отрезок жизни, довольно серьезно занимало. Он, кстати, имел ордена и премии, правда, не самые высшие.
В начале войны Ярослав Смеляков попал в плен. В финский. Потом о нем ходили всякие слухи, но факт тот, что после Победы, кажется в сорок шестом, он объявился в Подмосковном угольном бассейне, в местной газетке. Приезжал полулегально в Москву, дома ночевать боялся. Его тянули и вытянули-таки — прежде всего Симонов. Вскоре Смеляков уже печатался, на виду, в «Новом мире».
Я впервые увидел его в сорок седьмом, познакомился в пятидесятом.
Однажды Смеляков обмолвился (хочу подчеркнуть, что и это, и рассказ его о Ставском были уже после третьего освобождения, в нестрашные последние его годы. Но и теперь говорил он на эти темы кратко и осторожно), так вот, он обмолвился, что в плену содержался в одном лагере с братом Твардовского. Я в ту пору даже не сообразил, о каком брате идет речь.
Лишь относительно недавно, узнав, что в финском плену был Иван Трифонович Твардовский, я обратился к нему с просьбой сообщить что-либо по этому поводу.
Тот разъяснил:
«Дело, дорогой Константин Яковлевич, в том, что Я. Смеляков хотя и был в плену в Финляндии, но вряд ли в одном и том же лагере военнопленных, где был я. Но если даже, допускаю, он был где-то рядом, все равно знать меня как брата А. Твардовского он не мог. И вот почему: в плену я был под вымышленным именем — боялся, что моя судьба тяжелым камнем ляжет на имя брата и всех других родных.
Эту тайну никто не знал — я не делился. Но не отвергаю возможного в том, что когда Я. Смеляков проходил «фильтр», находясь в Подмосковье (кажется, бывший Сталиногорск), то, может, и что-либо слыхал обо мне…»
Наверное, так и было.
После войны Смеляков более всего дружил, пожалуй, с Михаилом Лукониным и — отдельно — с Павлом Шубиным. Со вторым, по-моему, теснее. Это был тоже настоящий поэт и независимый человек, автор нескольких отличных стихотворений и известнейшей в пору войны «Волховской застольной». Помните?
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу.
Это была поистине неразливная дружба. Они с Ярославом вместе уезжали в длительные командировки — например, в Азербайджан, — участвуя в подготовке идущих одна за другой декад национальных литератур и искусства. Неделями, если не месяцами, жили на госдачах и переводили, переводили. Свое писалось все реже и трудней.
Шубин всегда был крепкого, плотного сложения, а Смеляков, наоборот, нервный, худой. А тут оба неожиданно стали схожими: округлившиеся животы, налившиеся затылки.
Весной пятьдесят первого — было уже тепло, — сидя на скамейке в скверике, умер Павел Шубин.
Ему было тридцать семь лет. Да и Смелякову не было сорока. Это был, конечно, жесточайший удар.
В то лето я не раз встречался с ним.
А двадцать девятого августа мы с Винокуровым были у Смелякова в гостях. Я, по правде, не запомнил числа, это мне недавно сказала Евдокия Васильевна, тогдашняя Дуся. Уж она-то запомнила! Дусей ее называли все, — кто имел право, в глаза, остальные — заглазно. Дуся Смелякова, жена Ярослава. В тот вечер ее не было дома.
Они жили в Спасо-Песковском, на Арбате, в крохотной однокомнатной квартирке, даже без кухни, — газовая плитка стояла в коридоре. Мы с Женей принесли две, а может, и три бутылки, но их довольно скоро не хватило, и Смеляков раскупорил стоящую на окне четверть (не четвертинку!) смородинной наливки, объяснив, что напиток этот готовит Дуся, а он втайне доливает туда водочки, когда остается. Так что это уже не столько наливка, сколько настойка. Мне показалось, что, берясь за бутыль, он секунду поколебался, но тут же махнул рукой: