* * *
Я плохо спал нынче ночью и, мне кажется, знаю почему. Всю эту мальчишескую болтовню вокруг моего прошлого пора прекращать. Я больше не принадлежу к натурам ни экспансивным, ни лживым, чтобы долго задерживаться на этой исповеди. Со всем этим я распрощался в конце недели.
Сегодня вечером, рассуждая о лужайках Маржеласа, я кое-что понял в столичном путешествии Жильдаса. Жильдас имел шанс встретиться с месье де Мюссе[4]. Во-первых, месье де Мюссе могли понравиться его стихи, а во-вторых, если мэтр сумеет преодолеть причуды стиля нового таланта, то он ему скорее обрадуется, чем рассердится. Я не говорю здесь о сочинениях Жильдаса Коссинада, ибо в сущности ничего о них не знаю. Я не люблю поэзию и почитаю только нотариальные акты, точные, может быть, холодные, но зато лояльные. Люди – глупые животные, вечные жертвы гордыни, гнева или гона. Самое главное – это уметь их успокоить, классифицировать и разложить в ячейки с этикетками. Таково мое ремесло, несомненно, одно из самых полезных в нашем обществе.
Жильдас Коссинад после явного успеха у парижской публики показал себя и окончательно завоевал и без того уже восторженных читателей. Его чествовали, расхваливали, но надо сказать, что он вернулся из Парижа, словно ничего этого не было: и в «Кафе де Пари» его не поздравляли, и сама мадам Санд[5] не объявляла его неотразимым. Жильдас Коссинад вернулся таким, каким был, сыном крестьянина, сразу взялся за вилы и борону и наверняка не стал бы говорить о своих парижских приключениях, если бы Артемиза д’Обек, которая подписывалась на все парижские ревю, с изумлением не обнаружила статью о его успехе. Его силой оторвали от поля, сена и скотины и усадили в гостиной. Вилы заменили на арфу, а вместо соломенной шляпы вокруг головы победно засиял ореол поэзии. Ни о каких стычках, конспирации или баррикадах никто ничего не знал.
Что об этом думал сам Жильдас Коссинад, я не знаю даже сегодня. Но наверное, этому парню, заставлявшему плодоносить нашу землю и отдававшему молодость, время и силы удобрению поля, с которого он не соберет ни зернышка, было занятно видеть вокруг себя все наше общество. А общество было озабочено тем, чтобы отобрать у него косу, а потом спустя месяц возмущаться, что он ее отдал. Все это происходило на глазах заносчивого и неблагодарного света, и я тому способствовал, я тоже презирал Жильдаса и питал самые ядовитые надежды на разоблачение. А он на мое неусыпное внимание отвечал щенячьим взглядом, какой бывает у чувствительных и невинных юных фантазеров. Он улыбался, и улыбкой сияли его глаза, а я совершенно не желал понять, что за таким всепрощением и благостью, как правило, кроется глубочайшее безразличие ко всему. Именно это безразличие любовь дает счастливому возлюбленному или тому, кто чувствует, что любим. И у Флоры глаза сияли восторженно, и она без устали повторяла поэмы, не так давно услышанные после пикника. Сам месье Жюль Жанен[6], следуя в Ним к кому-то из родственников, оказал честь нашему городу, остановившись у нас, и бросился на шею Жильдасу по случаю его возвращения из Парижа. Лучи оказанной чести озарили нас всех. На обедах эпизод обсуждался в мельчайших подробностях, и, похоже, никто, кроме меня, не ощутил, в какой унизительной и позорной манере это делалось. А я, нотариус Ломон, когда-то добродушный и приветливый, а теперь опустошенный, бессильный и злой, превратился из охотничьего пса в ядовитую змею. Этого превращения никто не заметил, даже Флора. Да она меня вообще перестала замечать: говорила со мной, на самом деле обращаясь вовсе не ко мне, смотрела на меня невидящими глазами, слушала, не слыша. Наверное, если бы мне тогда удалось ее поцеловать и овладеть ею, она бы ничего не почувствовала. Но на такое дело я бы не отважился. Может, Жильдас окажется на моем месте и докажет мне, что я ошибаюсь.
Однажды вечером, когда впервые за всю ясную осень дождь полил как из ведра, ему пришлось провожать Флору домой одному. Выпив немного токайского или шампанского, что было необычно для скромного парня, он отважился сказать Флоре то, что она давно от него ждала. Она не возражала и позволила ему в экипаже склонить к ней свою темноволосую голову и покрыть ее лицо горячими поцелуями. Она позволила ему взойти на крыльцо замка, подняться по лестнице и лечь с ней на широкую постель с мягкими белыми простынями, которую я однажды мельком разглядел и которая преследовала меня в ночных видениях. Она и теперь мне снится… Я сломал перо, записывая этот эпизод, и один из кусочков вонзился мне под ноготь указательного пальца, а потому мне придется переждать, пока палец заживет, а затем уж писать дальше… Если я вообще стану писать дальше…
* * *
Вот уже месяц, как я решил больше не писать и даже сжечь написанное. Но осуществить это не смог, отчасти потому, что питал, как все графоманы, слабость к своим сочинениям, отчасти потому – и это мне представляется наиболее вероятным, – что рефлекс нотариуса не позволял мне оставить предъявленные счета неоплаченными. Итак, я продолжил, но постарался смягчить горечь повествования. К сожалению, в том, что говорит мужчина об отвергнувшей его женщине, неизбежно будет присутствовать доля сарказма. Он отомстит гораздо жестче, чем это сделал бы мужчина удовлетворенный, даже если потом его предали и бросили. Память плоти, как бы тяжела ни была она для жертвы обмана, все же хранит какую-никакую, а нежность к мучителю. А отвергнутому именно этой нежности и не хватает. Аромат, тепло и ощущения от прикосновения к коже женщины занимают в памяти гораздо более уютное место, чем самое страстное из неудовлетворенных желаний. Если бы Жильдас был жив, он по-другому говорил бы о Флоре, которую любил меньше, чем я. Он высказывался бы нежнее и уважительнее. А я пытаюсь ее осуждать, даже презирать… Это я-то… Флора… О, моя Флора… Сердце мое, душа моя, краса моя, солнышко мое! Свет мой единственный… Смех мой единственный… О, если это верно, любимая моя, и в той ночи, куда ты ушла, в земле, куда ты спряталась от меня, ты ощутила исходящую от меня обиду, прости меня! Прости меня, ты ведь знаешь, что ночи напролет я плачу о тебе…
Но вернемся к моему повествованию. Прошло уже тридцать лет, но предрассудки – их называют предрассудками, а на самом деле это инстинкты выживания высшего общества – только-только начали терять силу. «Приличное» общество их соблюдало и выбрасывало тех, кто ими пренебрегал. Флора родилась в Маржеласе, ее предки по отцу сражались в первом и втором Крестовых походах, а родство по матери, урожденной Эме д’Аранголь, восходило к 1450 году.
А предками Жильдаса Коссинада, если заглянуть в далекое прошлое, были рутьеры[7], крестьяне и еще дальше – крепостные. Все его предки служили нашим предкам, теперь же мы стали его друзьями, но он все равно разговаривал с нами, ломая шапку. И любой из этих «друзей» мог в зависимости от настроения либо стукнуть его палкой, либо дать на чай.
Совершенно ясно, что с другом, любовником и компаньоном Флоры де Маржелас так обращаться не подобало. Но в то же время нельзя было ожидать от этих дворянчиков, чтобы они в один прекрасный день стали называть испольщика «месье». И никак нельзя было знать наперед, чем они будут руководствоваться в своем поведении: терпимостью или наглостью. Понимали ли это влюбленные? Задумывались ли над этим? Думаю, что нет, как бы странно это ни казалось. Оба и надеяться не могли, что разделят любовь друг друга. Лежавшее между ними расстояние нам, свидетелям их любви, казалось огромным, а уж для них оно было просто гигантским. Они ничего не слышали, кроме биения собственных сердец, боясь поминутно, что сердце другого забьется глухо или замолчит. По утрам они просыпались скорее пораженные, чем испуганные, и скорее счастливые, чем пораженные. Неизменные серые облака повседневности разрывались над ними, и проглядывало яркое солнце разделенной любви. И какое им было дело до того, что за облаками движутся темные тучи, грозящие скандалом? Их это не заботило. И тем не менее Флора рисковала потерей прав, изгнанием из общества и одинокой старостью в бесчестье, а Жильдаса, скорее всего, ждали оскорбления, злоба и ненависть. Но, повторяю еще раз, ни у одного, ни у другой не было времени серьезно обо всем подумать. Они воспринимали опасность как нечто нереальное, невозможное. Ни одному, ни другой даже в голову не приходило опасаться чего-либо иного, кроме пустой постели, неважно, будут это кружевные простыни или соломенный матрас. Пустая постель стала для них местом свидания с собственным одиночеством и отчаянной тоской по телу возлюбленного. Эта пустота и отчаянная тоска вместе с желанием и были точками соприкосновения нас троих с той только разницей, что мне не доставалось ни удовлетворения, ни успокоения.