* * *
Я вспоминаю последние слова, записанные вчера вечером, и память мою, которая пытается вызвать образы того катастрофического дня, сводят спазмы ненависти. Как же иначе назвать чувство, которое испытывает мужчина, безответно любивший и страдавший, мужчина, который полагал, что слепые гончие, свирепые динго страсти, гнавшие его, давно умерли, и вдруг снова видит их на своем пути? Они хрипят от нетерпения, они жаждут, белки ввалившихся глаз блестят, клыки оскалены… Сказать по правде, я не помню ни слов, ни жестов Флоры в тот день. Может быть, в нашей памяти существует запрет на воспроизведение опасных моментов, угрожающих инстинкту самосохранения? Не знаю. Помню только бледный голубой просвет в серой пелене неба и почему-то одну смешную деталь: у меня невыносимо скрипело седло, когда мы ехали верхом. И в голове сразу возник рой ненужных мыслей: «Выругать конюха по возвращении», «Поменять седло»… Мысли эти перекрещивались в мозгу с осознанием происшедшего, и получался странный диалог, от которого мне самому становилось смешно: «Что же я делаю? Ведь я все еще люблю ее… Что делать? Что делать?.. Надо будет достать воска и натереть кожу, чтобы не скрипела… Бежать, конечно же, бежать, но куда? Флора будет повсюду. И потом, как тут убежишь, если оно так противно скрипит в ушах?..» Ну и дальше в том же духе. Как будто у меня не было другого седла, зато были в запасе два ремесла и две разные судьбы.
Как и предсказывал наш префект, едва приехав, Флора устроила пышный прием в Маржеласе с грандиозным балом, на который был приглашен весь Ангулем и окрестности. Ясное дело, на приеме должен был присутствовать возлюбленный хозяйки дома. И ясное дело, нечего было и думать отказать Жильдасу де Коссинаду в признании: это означало бы пойти против воли короля. Наш префект революционером не являлся и к старой аристократии не принадлежал, а потому не стал рисковать сам и не собирался покрывать тех, кто рискнет противиться. Ведь новоиспеченный шевалье Жильдас еще и представлял собой мишень для провокаций местных бретеров. Это уже не был тот мужественный, но утонченный юноша, которого мы знали, гордый и чуть-чуть нелюдимый, очаровательный, юный, привлекающий к себе все сердца, чьи описания в стиле Расина нас когда-то подавляли. Теперь ему сравнялось двадцать пять, и его лицо наконец-то догнало по-прежнему тонкое в талии и широкое в плечах тело: оно стало не то чтобы грубее, но тверже. Взгляд сохранил доверчивую наивность, пыл остался прежним, а в манере держаться проявлялась смесь естественной учтивости и приобретенного лоска. Словом, он превратился в красавца, вполне достойного особого отличия, и Флора в тот вечер вела себя с ним как с хозяином дома. Было видно, что именно ему она обязана своей новой, трогательной, почти болезненной красотой: в противоположность ему все в ней приобрело оттенок утонченности и хрупкости, она вся была нацелена только на свою любовь. А предмет этой любви – полный жизни смуглый красавец – весело хохотал над шутками кокетливой Артемизы. Я тут же обратил внимание Флоры на этот смех, и мне показалось, что под ее кожей, которая стала почти прозрачной, пробежала волна крови. Это страсть к Жильдасу прилила к нижней губе, заставив ее припухнуть и заставив забиться жилку на виске и на горле, а от глаз она отлила, и белки засветились голубизной. Флора смотрела на всех и, увы, на меня тоже с той чистотой во взгляде, какая бывает только у женщин, целиком поглощенных страстью. Она была так прекрасна, что перед ней хотелось опуститься на колени, равно как и броситься на нее. На всем ее облике лежала печать торжествующей плоти, и мужчины на балу то шарахались от нее, то, наоборот, против воли тянулись к ней.
– У них счастливый вид, и вас это огорчает, – мрачно подытожил префект, когда мы на рассвете возвращались в моем экипаже, так как одна из его лошадей захромала.
– Счастливый? Вы шутите… – начала Артемиза, но Оноре д’Обек на этот раз не уступил ей слова.
– Они слишком хорошо смотрятся, – жестко сказал он, словно закрывая на этом дискуссию, и, помолчав, спросил: – А скажите-ка, Ломон, вы знакомы с девушкой, которая разливала в буфете лимонную водку?
– Да, она мне как-то открывала дверь. Ее зовут Марта. Кажется, она из Парижа.
– Вы так думаете? – озабоченно переспросил он. – Вы полагаете? А мне показалось, что я ее знаю.
Его вопрос меня смутил. Конечно, между собой мы, провинциалы, обсуждали достоинства окрестных девиц, не без этого. Но пускаться в такие рассуждения в присутствии собственной жены мне показалось дурным тоном.
– Какой увлекательный разговор, мой дорогой… – снова вступила Артемиза, на этот раз с полным основанием, но опять безуспешно, ибо он, не слушая, принялся за свое.
– И как вы ее находите, Ломон?
Я снова растерялся, а потом вспомнил, что многие из кавалеров исполняли весь вечер что-то вроде контрданса вокруг буфета, в то время как другие приглашенные, и я в их числе, сосредоточились на Флоре и ее очаровании. Я вспомнил тонкую, но живую и крепкую фигурку горничной, густые, черные как смоль волосы, стянутые на затылке, серые кошачьи глаза и горькую, вызывающую усмешку на губах. Девчонка была хороша, и я подтвердил это Оноре, быстро подмигнув ему в полумраке экипажа, но он не отреагировал, внезапно отвлекшись на виноградники и принявшись на них жаловаться, к вящему неудовольствию Артемизы.
Я бы сразу же забыл об этом инциденте, если бы на другой день приглашенные мужского пола наряду с похвалами красоте и изяществу Флоры не начали один за другим возвращаться к обсуждению этой особы. И я с удивлением заметил, что в своем ареале она пользуется не меньшим успехом, чем ее хозяйка. Это говорит о том, что нормальные, здоровые мужчины легче воспламеняются от того, что лежит в пределах досягаемости, чем от недостижимых красот. Марта была свободна, а Флора принадлежала только Жильдасу. Ни они, ни я не могли знать, что горничная была еще более недоступна, чем Флора де Маржелас, даже если бы они ею и овладели.
* * *
Лето 1835 года осталось в памяти обитателей Шаранта как одно из самых чудесных, хотя сам я и страдал в это время как безумный. Одаренная молодежь, музыканты, писатели, светские львы, блестящие кавалеры и дамы по двадцать раз приезжали из Парижа, чтобы провести несколько дней в обществе Флоры де Маржелас и ее поэта. Нас, необразованных, но благожелательных деревенских провинциалов, всякий раз приглашали вкусить духовных наслаждений и поучаствовать в остроумных беседах и метких пикировках. Я вдруг устыдился того, что написал. Я ворчлив и несправедлив. Друзья Жильдаса и Флоры были парижане и, как все парижане, гораздо легче и беззаботней, чем мы, относились к видимости. Они весело, увлеченно и с восторгом принимали все аквитанские красоты, и надо было обладать унылой строгостью и свирепым ханжеством наших богобоязненных дам, чтобы усмотреть в этом проявления развратной натуры. И случалось так, что не всякую неделю один и тот же кавалер приезжал с той же дамой, и все это происходило без лишнего шума и комментариев, и никто из них не афишировал ни своих связей, ни их прекращения. И внутри этого веселого и легкого отношения к жизни Флора и Жильдас, казалось, олицетворяли собой аллегорию счастья. И не только всех нас, не только меня, который был пьян от отчаяния, но и всех парижан эта связь околдовала своим постоянством и редким везением.
Два месяца я не вылезал из конторы, перегруженный работой – у меня успешность в работе равнялась фривольности в частной жизни, – и разве что на рассвете навещал Маржелас, Обеков или д’Орти. Я мало спал и глядел на солнечные луга или на бледный свет зари круглыми совиными глазами неудачника. Жизнь для меня состояла тогда из нескольких лиц: Флоры и Жильдаса, соединенных нерасторжимой связью, моего первого помощника, уродство которого меня странным образом утешало, и того, что время от времени показывало мне зеркало, если я имел мужество в него заглянуть. До удара молнии в конце августа, который затормозил время и остановил годы, произошел всего один случай, достойный упоминания.