– Или еще лучше, иди-ка ты домой, и чтобы до завтра духу твоего здесь не было. Не потерплю заговора!
А Мария как стояла у двери, так и сползла по косяку. Все рухнуло, все потеряно. Она знала, каким беспощадным и деспотичным может иногда стать отец. Беспощадным и деспотичным, как всякий либерал. Так мама говорила. Мама-беглянка, мама-предательница и неверная жена. Франц. Франц. Фра-а-анц! Франц.
* * *
Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.
Франц приткнулся в углу купе, сбив рогожку, покрывавшую плешивый бархат сиденья, не двигался и молчал уже часа четыре. Александра Юрьевна, которую утомило мелькание столбов на фоне заснеженных просторов и дутье из трещины на оконном стекле, потребовала чаю, вытащила из корзинки узелок с сухариками и сказала, обращаясь к сыну:
– Не убивайся, мой мальчик. Может, оно и к лучшему. Может, не она вовсе твоя судьба. Женщин много, и ты найдешь свое счастье. Поверь мне, Франик, и очнись наконец. Тебя ждет Европа, цивилизация, библиотеки, музеумы, театры, прекрасные образованные девушки.
– Мама, не надо, – замотал головой Франц.
– Я все понимаю, дорогой. Но если бы она вправду любила, то явилась бы несмотря ни на что. Не оправдывай ее.
– Мама, не надо, – с досадой повторил Франц и совсем отвернулся.
– Все пройдет, дорогой, со временем все пройдет. Не столь страшны сердечные раны, сколь кажутся. Особенно в молодости.
– Ты весьма опытна, Зандра, в части сердечных ран, а? – проворчал Отто Иоганнович, стряхивая крошки с бороды. – Да ведь мама права, Франц. И почему бы тебе чаю не выпить? От нервов-с.
– Выпью чаю, – без всякого выражения отозвался Франц, взялся за ручку подстаканника и отхлебнул. – Простывший уже и невкусный.
Он залпом проглотил едва теплую жидкость, поперхнулся, закашлялся и зарыдал без слез. Но быстро взял себя в руки и сказал немного перепуганным его истерикой родителям:
– Это все. Папа, не дашь ли папиросу?
Поезд приближался к польской границе.
* * *
Была вода текуща вдоль горы Киевской. А над водою кручи.
Они стояли, обнявшись, над хмурым морщинистым Днепром, и Франц призывал в свидетели своей любви бурые, летящие по ветру листья, черные мертвеющие предзимние деревья, выбеленную злым летним солнцем и осенними ранними заморозками ломкую траву, птиц с безумными глазами, единых в своем стремлении лететь прочь от наступающих холодов.
Все было не по правилам в их осенней любви. Вместо запаха летних трав, цветов и меда – запах прели и потоптанных гниющих яблок, запах мокрого сукна студенческой шинели, запах отсыревшей штукатурки и печной угар. Вместо прогулок под звездами по нагретой за день брусчатке Крещатика – вечно мокрый подол и хлюпанье в ботинках, а звезд за тучами и не видно. Вместо несколько нескромных объятий жениха где-нибудь в беседке, непременно увитой диким виноградом, или розами, или глицинией, – смятые неновые простыни, тяжелое отсыревшее одеяло, сброшенные на пол подушки и вечный страх, что застанет папа.
Да и сам Франц! Разве он герой ее романа? Ей всегда нравились те, с портретов столетней давности, в распахнутых рубашках с плоеными жабо, чернокудрые, темноглазые, на фоне золотого закатного неба. Или томные блондины с глазами голубыми, словно веджвудский фарфор, в шальварах, шлафроках и фесках, с курящимися кальянами, попирающие турецкой туфлей с загнутым, как у лодки, носом расшитые атласные подушки. Или строго-высокомерные, в мундирах с твердыми воротниками, поднятыми до самых губ, а на воротниках – рельефно вышитая золотая пальмовая ветвь; у них золотые эполеты на крепких плечах, орденские перевязи, тугие лосины и лаковые ботфорты с высоким наколенником.
А Франц? Ничего общего с романтическим героем. Короткостриженый, светло-рыжеватый, словно искорка на излете, глаза – не карие и не серые, а тоже какие-то рыжеватые, маленькие и быстрые, как воробушки, во взъерошенных ресницах. А руки, с рыжим пушком, совсем не музыкальные, грубоватой формы, с наивными детскими ногтями. Но он был сильный, Франц. Он легко поднимал ее на руки и нес. Куда-нибудь недалеко. Переносил через лужу или из кресла на кровать. Сажал на колени и зарывался лицом в ее тонкие лунно-русые волосы и называл Лорелеей. «Какая же я Лорелея, Франик? – смеялась Маша. – Не фантазируй так неумеренно. Я – Мария, твоя Мария, и знать не хочу никаких Лорелей. И Маргарит тоже. А также мускулистых и воинственных фройляйн германского героического эпоса, валькирий и прочих». «Тогда ты будешь феей. Феей Драже, или Розабельверде, или Алиной, или…» – упорствовал в своих фантазиях Франц. «Тогда я тоже тебя как-нибудь назову, – сопротивлялась Маша, – старым архивариусом Линдгорстом, Саламандром, или Левенгуком – укротителем блох, или – кто там еще у Гофмана, совершенно очаровательный, с презабавным именем? – Перегринусом Тисом. Что выбираешь?» «Левенгук был бы в своем роде привлекателен, – забавлялся Франц, – если бы не его лысина и несуразный парик. Что касается архивариуса Линдгорста, то он и есть Саламандр, как ты сама знаешь. Я бы выбрал Саламандра, но боюсь, что слишком невежествен и по-человечески слаб по сравнению с князем духов, великим магом, повелителем огня. Боюсь, что я не более чем бедный влюбленный студент Ансельм». – «Но я не называла Ансельма! Я терпеть не могу благообразного, чистенького и самодовольного Ансельма! Я терпеть не могу тех, кто готов корпеть и унижаться полжизни ради того, чтобы в конце концов получить в безраздельное пользование золотой горшок! Горшок! К тому же заработал он такую привилегию, если помнишь, не самостоятельно, а с помощью влюбленной в него наивной Серпентины! Твой Ансельм – бездарен и скучен! Вот тебе!» «Как же мне быть, Маша? – с притворной грустью вопрошал Франц. – Может быть, мне пойти по дурной дорожке и стать кровожадным драконом, как брат Саламандра? Или стать Крошкой Цахесом и присваивать чужие доблести и достижения? Это, говорят, очень выгодно». «Ты на это не способен, милый Франц, для этого нужно обладать особым подлым талантом, а у тебя такого таланта нет как нет, – мотала головой Мария, увлекшаяся игрой, – поэтому я нарекаю тебя Саламандром, и попробуй только не стать Великим магом, Повелителем огня!» «Я попробую стать, я обещаю, – серьезно сказал Франц. – Я поклянусь тебе на огне. Где свечка?» «Клясться грех, Саламандр, – шептала Маша, распахивая глаза цвета гречишного меда, – но мы и так грешны…» И Франц искал свое отражение в ее глазах.
Если бы он смог, он исполнил бы клятву. Исполнил бы. Но Саламандра больше нет.
Маша узнала об этом через день – после того как ее выпустили из заточения. Зареванная Любонька выпустила и умчалась на кухню, метя паркет подолом длинноватой, не по росту, юбки. Отец был кроток и мил и чувствовал себя бесконечно виноватым. Он обнял Марию и зашептал на ухо:
– Машенька, Машенька. Их больше нет никого. Поезда столкнулись, пошли под откос. Никто не выжил. Говорят, это дело бандитов. Две какие-то банды объединились и… орудуют на железной дороге. Машенька, крепись, моя девочка. Я с тобой. С тобой. И прости, прости меня, если можешь.
* * *
Когда нагрянул тать Симон Петлюра по прозванию Кровавый Бухгалтер, претендующий на роль ни больше ни меньше, как главы Украинской директории, Мария с отцом по строгому распоряжению Любоньки безвылазно сидели дома, потому что на русском языке разговаривать теперь запрещалось, а украинским они не владели за ненадобностью, украинский в Киеве до сих пор никогда никому и не требовался. А тут вдруг нате вам! Расстрел с предварительными издевательствами, коли забудешься и ляпнешь что-нибудь по-русски в присутствии «жовто-блакитных». Что касается Любоньки, то она хоть и не в совершенстве – далеко не в совершенстве! – но все же владела «ридной мовой» по той причине, что фамилия у нее была Москаленко. Украинская вполне фамилия, хотя по нынешним – «незалежным» – временам все же несколько сомнительная.