Слушая ее голос, Молочник представлял себе гальку. Маленькие кругленькие камешки, которые ударяются друг о друга, подхваченные волной. То ли говорила она хрипловато, то ли как-то по-особенному произносила слова – и протяжно, и в то же время отрывисто. Смешанный хвойно-винный дух дурманил, как наркотик, дурманило и солнце, мощные потоки которого вливались в комнату без всяких преград, потому что на окнах не было ни штор, ни занавесок, окон же было множество – на каждой из трех стен по две штуки: по окну справа и слева от двери, по окну справа и слева от раковины и печки и два окошка в противоположной от двери стене. За четвертой стеной у них, наверное, спальня, подумал Молочник. От голоса, похожего на позвякиванье гальки, от солнца, от дурманящего запаха вина мальчиков разморило, и они сидели в блаженном полузабытьи и слушали, а она все говорила, говорила…
– Если бы не твой папаша, я бы не стояла сейчас тут. Умерла бы в чреве матери. И еще раз умерла бы – потом, в лесу. Этот лес да непроглядная тьма наверняка бы меня убили. Но он спас меня, и вот, пожалуйста, разговариваю с вами, яйца варю. Наш папа умер, вот ведь что. Бабахнули, и он взлетел в воздух на пять футов вверх. Он сидел на своем заборе, их дожидался, а они подкрались сзади, и он взлетел на пять футов вверх. Мы немного пожили в большом доме у Цирцеи, а потом нам некуда было идти, и мы пошли себе куда глаза глядят, и стали жить в лесу. Городов там нет, одни фермы. Но однажды папа возвратился к нам. Мы его сперва не узнали, ведь мы оба видели, как он в воздух взлетел. Мы тогда заблудились. Темнотища – ужас! Вы думаете, темнота всегда одного цвета, нет, куда там! Черный цвет – он разный. Можно пять, шесть видов его насчитать. Бывает шелковистый, а бывает вроде бы шерстистый. Бывает просто пустой. А еще бывает как пальцы. И все время разный. Чернота смещается, меняется. Назвать что-то черным – все равно как что-то назвать зеленым. Зеленый, говорят… а какой зеленый? Зеленый, как мои бутылки? Зеленый, как кузнечик? Зеленый, как огурец, как салат, или зеленый, как небо перед бурей? Так вот, с темнотой ночью точно так же обстоят дела. И то же самое с радугой.
Значит, заблудились мы, и ветер воет вовсю, и впереди маячит спина нашего папы. А мы дети, перепуганные дети. Мейкон все твердил мне, мол, мы боимся того, чего на самом деле не существует. А какая разница, существует то, чего мы боимся, или нет? Помню, как-то я стирала для мужа с женой, а было это в Виргинии. И вот однажды входит муж на кухню, весь дрожит и спрашивает, не сварила ли я кофе. Я говорю, что это вас так скрутило, уж больно вид у вас скверный, а он говорит, что и сам, мол, ничего не поймет, только ему почему-то кажется, что он вот-вот упадет со скалы. А под ногами у него линолеум, желтый, белый и красный, ровнехонький и гладкий, как утюг. Он сперва за дверь цеплялся, потом за стул, все старался не упасть. Я уж было чуть не брякнула, мол, нет никаких скал на кухне. И тут вдруг вспомнила, как мы шли по лесу тогда. Я как бы заново все это почувствовала. И спросила, может, его поддержать, чтобы не упал? А он посмотрел на меня с такой благодарностью. «Вот спасибо вам», – говорит. Я подошла к нему, обхватила руками, сцепила пальцы у него на груди и держала крепко-крепко. Сердце колотилось у него под жилеткой, как брыкается измученный зноем мул. Но успокоилось мало-помалу.
– Вы спасли ему жизнь, – сказал Гитара.
– Ничего подобного. Он не успел еще в себя прийти, как в кухню вошла его жена. Она меня спросила, что я делаю, а я ответила.
– Ответили… что? Что вы сказали ей?
– Сказала правду. Мол, я его держу, чтобы он не упал со скалы.
– Голову наотрез, ему тут самому захотелось спрыгнуть с этой скалы. Быть того не может, чтобы его жена вам поверила.
– Сначала нет. Но как только я разжала руки, он рухнул на пол. Очки вдребезги, лицо разбил. Он ничком упал, прямо в пол лицом. И вот что я скажу вам. Падал он медленно, долго. Даю слово. Три минуты, целых три минуты ушло на то, чтобы человек свалился на тот самый пол, что был у него под ногами. Не знаю уж, была ли там скала, но он целых три минуты с нее падал.
– Он умер? – спросил Гитара.
– Сразу же дух вон.
– Кто застрелил вашего отца? Вы ведь сказали, его кто-то застрелил? – Глаза мальчика горели любопытством.
– Да, он взлетел на пять футов вверх…
– Кто в него стрелял?
– Кто – я не знаю, и почему – не знаю. Знаю только то, что вам сказала: что, где, когда.
– Вы не сказали где, – не отставал Гитара.
– Нет, сказала. На заборе.
– А где был забор?
– На нашей ферме.
Гитара расхохотался, но его сверкающие глаза особого веселья не выражали.
– А где была ферма?
– В округе Монтур.
Вопросы по поводу «где?» исчерпались.
– Ну ладно, а когда?
– Когда он там сидел, на том заборе.
Гитара почувствовал то же, что чувствует сыщик, все усилия которого потерпели крах.
– В каком году это было?
– В том самом году, когда прямо на улицах стреляли ирландцев. Револьверы поработали неплохо в том году, и могильщики тоже, это уж точно. – Пилат положила на стол крышку от бочонка. Потом вынула из миски яйца и принялась счищать с них скорлупу. Губы ее шевелились: она передвигала языком во рту апельсиновое зернышко. И только очистив яйца и разломив их, так что мальчики смогли убедиться: оранжевая сердцевинка и в самом деле была как влажный бархат, – Пилат продолжала рассказ. – Как-то утром мы проснулись, когда солнце прошло примерно четверть своего пути по небу. До чего же солнце было яркое. А небо – голубое. Как ленты на маминой шляпке. Видите ту полоску в небе? – Она указала в окно. – Вон там, за ореховыми деревьями. Видите? Прямо над ними.
Они глянули в окно и увидели за домами и деревьями полоску уходящего вдаль неба.
– Такой же цвет, – сказала она, будто сделав очень важное открытие. – Точно такого же цвета были ленты на маминой шляпке. Я запомнила эти ленты на всю жизнь. А вот как ее звали, не знаю. Когда мама умерла, папа никому не позволял называть вслух ее имя. Так вот, выстрел, значит, глаза нам запорошило песком, и не успели мы их протереть и хорошенько оглядеться, как видим, он сидит на пне. Сидит себе прямо на солнышке. Мы давай кричать да звать его, а он как-то мимо глядит, словно смотрит он на нас и в то же время не смотрит. И в лице у него что-то этакое, прямо жуть берет. Словно под водой его лицо, так оно выглядит. А потом немного погодя встает наш папа и уходит в тень и дальше в лес идет. И мы стоим и на тот пень глядим. И дрожим, как листья на ветру.
Пилат неторопливо собирала в кучку яичную скорлупу, осторожно сгребая ее растопыренными пальцами. Мальчики напряженно замерли: они боялись сбить ее неосторожным словом и боялись все время молчать – а вдруг она перестанет рассказывать дальше.
– Как листья на ветру, – пробормотала она, – совсем как листья.
Внезапно она встрепенулась, и у нее вырвался крик, напоминавший уханье совы:
– У-у-у! Иду, сейчас иду.
Ни Молочник, ни Гитара не слышали, что к дому кто-то подошел, но Пилат уже вскочила и бросилась к двери. Не успела она до нее добежать, как кто-то распахнул ее ударом ноги, и Молочник увидел согнутую девичью спину. Девушка тащила, ухватившись за край, большую, на пять бушелей, корзину, наполненную ягодами, похожими на ежевику, а какая-то женщина подталкивала корзину с другой стороны, приговаривая: «Осторожно, детка, тут порожек».
– Все уже, – ответила ей девушка. – Толкай.
– Самое время, – сказала Пилат. – Вот-вот стемнеет.
– У Томми грузовик сломался, – тяжело дыша, пояснила девушка. Когда они наконец втащили в комнату корзину, девушка выпрямилась и повернулась к ним лицом. Но Молочнику совсем не обязательно было видеть ее лицо: он влюбился в нее, еще когда она стояла к нему спиной.
– Агарь, – Пилат обвела взглядом комнату, – это Молочник, твой брат. А это его друг. Как тебя звать-то, красавец?
– Гитара.
– Любишь, что ли, на гитаре играть?