Литмир - Электронная Библиотека

Друг мой П. А. Оленин, по-теперешнему «черносотенный» писатель, живет в эту зиму в Касимове и просит писать ему о московских действиях. Не мог я исполнить его просьбы, но нацарапал ему, как видите, «эскизно», следующую картину моих настоящих настроений, начав послание словами Пушкина из А. Шенье, как будто отвечающими нашему времени:

…Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: «блаженство!»…
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей? Убийцу с палачами
Избрали мы в цари! О ужас, о позор!

Дальше что — сам вспомнишь потому, что знаешь наизусть не только Пушкина, но и Оленина-Волгаря.

12-го ноября ты пишешь мне, что ждешь от меня как «правдивого летописца» описания московского действа. Я записал его, но уж очень длинно вышло, так что давай отложим это удовольствие до тех времен, когда, Бог даст, наступит «на земле мир и в человецех благоволение». Да и в газетах все было описано без утайки. Я думаю, что ты достаточно информировал себя.

Для меня, человека в сущности необразованного, теперь совершенно ясно, что «свобода» — это самое страшное рабство. Все теперь взрослые люди обвиты, спеленуты, затянуты политической дисциплиной, профессиональными союзами, советами, комитетами, мандатами, карточками, декретами, нормировками, налогами, обысками, самоохраной, экспроприациями, уплотнением, углублением, на всех точно надели серые мешки, всех занумеровали, всех ограничили и всем наказали: «Лопай, плюй, спи и не разговаривай». И только неосмысленным подросткам теперь такая свобода, какой никто из нас не имел, да и не нуждался. По московским тротуарам и бульварам шляются на коньках отчаянные мальчишки с папиросами в губах, а около бань прохаживаются для продажи своих хилых прелестей их сверстницы, лишенные стыда и надзора, потому что теперь нет ни проституции, ни церковных браков. Все свободно, все ограждено, но не ограждено ни от преступлений, ни от ужасных болезней. Впрочем, их будущность ужаснее переживаемого нами — взрослыми. Да и вообще все то, что впереди, — не возрадует ни одной глубокой души. Не будет такого поколения, появление которого примирило бы человечество с его теперешними поношениями. Не будет ни голубых, ни синих, ни карих глаз. Нельзя и не демократично любоваться голубым небом, синевою морей и зеленью лесов и лугов. Будут все «красноглазые», от непрестанного зрелища красных тряпок и от кровавого похмелья. Счастливое животное царство! Порода там никогда не потеряет значение: пойнтер с дворняжкой не смешается, и тот же красногвардеец, слямзивший винтовку для охоты по уткам, посвищет себе в помощь лягаша, а не подворотного лаятеля.

Христос, — говорили мне, — социалист, и все его учение сводилось к тому, что Царство Небесное внутри нас, и мы должны стремиться сделать рай на земле. Нечего сказать, сделали, но рай серый, «сахалинский», все из общего котла. Все пожалуйте в дворняжки! Тебя из командиров в матросы, меня в сторожа, офицера в кашевары, студента — в приготовишки, а дезертира — в начальники штаба «вверх ногами». Не лучше ли сделать, как говорил Гартман: «Жизнь есть зло. Когда это ясно сознает наконец все человечество, тогда актом единодушной воли оно уничтожит себя, тем же ударом оно уничтожит и божество. Такова будет развязка всеобщей мировой трагедии.» И не идет ли дело к такому концу?

Божественное, царственное и человеческое — вот три кита, на которых зиждились история, красота, блеск, богатство, бедность, горе, радость, изящество, искусство, труд, изобретательность, природа, преступление и все то добро и зло, которые спокон веки существовали и, по наивному, может быть, представлению людей, давали им ключи в рай или в ад.

«Цари и убогие в равном бе достоинстве» — предстанут на суд Царя Небесного. Вот оно настоящее-то равенство, вот оно где начиналось! Не здесь, а на рубеже жизни и смерти! Вдумайся в это. В неравенстве людей — величие Бога. Уравнение их — все без погон, без имени, занумерованные — арестанты земли, а не небожители.

Читал ли ты, что сказал про капиталистов Троцкий? Они, — говорит, — собирают деньги и учреждают фабрики, дома терпимости, типографии и тем разоряют народ (значит, «кровушку» их пьют). А что ты скажешь про такое коммерческое предприятие, как их Совет? Ведь там теперь не собрано, а с народа содрано столько денег, что они дали возможность Совету разбойничать напропалую: захватывать чужую собственность, разорять отцов наследие, кощунствовать, святотатствовать, междуусобничать, унижать, оскорблять и т. д. Допустим, что это грандиозное коммерческое предприятие, скажем, «дом русской нетерпимости», оплачивая широко труды своих агентов-дезертиров, автомобильных наездников и разных «ревгусаров», переместит денежки и пожитки «буржуев» к пролетариату, тогда-то что же делать смятенному русскому человечеству, какое еще «углубление» предстоит ему?

Передо мной, «буржуем», неотступно проходит видение прошлой собственной жизни. (Много значит прожить полвека, можно сказать, что только в эту пору человек и достоин права голоса. Сколько десятков миллионов белогубых юношей, баб и девок отдали свои голоса большевикам только потому, что не знают еще жизни, и сколько из них, придя к нашему возрасту, сознаются потом, что они не ведали, что творили.) Я родился в деревне, и хотя меня с двух лет сделали горожанином, но лет 10 потом я был ближайшим свидетелем крестьянских трудов своих дядей, теток, двоюродных братьев и сестер. Я не помню, но знаю, что и родители мои пахали, боронили и молотили. Я много спал на полу, в сенях, в сенных сараях, на постоялых дворах, а потом и в казармах. Ранние годы ел суровую пищу, и копеечный пряник был для меня таким же лакомством, как впоследствии итальянская лягушка от Кирпикова. Лет с 15 я был в отцовском амбаре «мальчиком», то есть ходил за кипятком и водкой для господ приказчиков, а с 17 лет меня стали посылать по ярмаркам, и мне приходилось выезжать на лошадях зимнею порою по 150−350−560 верст (например, от Нижнего до Вятки). В этих поездках я видел и бедность народную, а где и довольство. Никогда не забуду, как проезжал по Вятской губернии в одну из суббот. На каждой станции были задержки, — все деревни дымились от бань, и из них выходили красные от пару мужики и их бабы. Кто извозничал, тот сейчас же, почти не застегнувшись, садился на облучок и вез меня градусов в 30 мороза до следующей станции, которая отстояла от той верстах в 30, т. е. часах в 4-х хорошей езды. Там только он начинал «озябать», но стакан водки, чашек 15 чаю да каравай хлеба живо согревали этого, тогда еще святого и веселого богатыря, и он, со своей тихоструйной песней, садился уж в повозку, и его, сонного, верная парочка каких-нибудь чалых привозила к своей бабе на теплую печку, где он сейчас же, разумеется, займется продолжением своего рода и, может быть, вот в это наше разнесчастное время плод такой своего рода уютной и свободной жизни — 30-летний бородач прикатил на крыше вагона в свою деревню, тогда еще не видавшую никаких поездов, и привез из-под Риги накраденное казенное добро да французскую болезнь, с лексиконом новых слов, которых мы тогда с его папашей совсем не знали. Одного я тогда не видал: скота в человеке. И никогда я не боялся таких поездок ни днем, ни ночью. Всегда со мной были большие деньги («хозяйские», стало быть), и притом никакого со мной вооружения не было. После этого, т. е. за последние 30 лет, пошли разные железнодорожные строительства, телефоны, электрические освещения, трамваи, граммофоны, автомобили, и жить стало с каждым годом все труднее и труднее. Чем культурнее становилась страна, тем, думается, невежественнее сделался наш народ. Я и раньше косился на засилие электричества, а теперь глубоко убежден, что оно не от Бога, а от дьявола. Все нервы, все извращения, все жульничество, все безверие, вся жестокосердечность, вся безнравственность и вырождение людей — от этих проклятых звонков, хрипов, катастроф, миганий, смрада, гудков и чудес!

40
{"b":"182327","o":1}