Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Потом в память Победы выпустили игрушку-трещотку «Салют», она долго продавалась: сожмешь ручки — колесо крутилось и, разгоняясь, летели веселые огоньки…

Летом 1945 года, за год до своего пятидесятилетия, Фаина Георгиевна тяжело заболела — легла в больницу, о которой потом отзывалась: «Кремлевка — это кошмар со всеми удобствами».

Василий Иванович Качалов был у нее перед операцией, а сразу же после нее Раневская получила от него письмо:

«Кланяюсь страданию твоему. Верю, что страдание твое послужит тебе — к украшению и ты вернешься из Кремлевки крепкая, поздоровевшая, и еще ярче засверкает твой прекрасный талант.

Я рад, что эта наша встреча сблизила нас и я еще крепче ощутил, как нежно я люблю тебя.

Целую тебя, моя дорогая Фаина. Твой Чтец-декламатор. 25.VIII».

После операции Раневская надиктовала письмо для Ахматовой.

«28. VIII. 45 г.

Спасибо, дорогая, за вашу заботу и внимание и за поздравление, которое пришло на третий день после операции, точно в день моего рождения, в понедельник.

Несмотря на то, что я нахожусь в лучшей больнице Союза, я все же побывала в дантовом аду, подробности которого давно известны. Вот что значит операция в мои годы со слабым сердцем. На вторые сутки было совсем плохо, и вероятнее всего, что если бы я была в другой больнице, то уже не могла бы диктовать это письмо.

Опухоль мне удалили, профессор Очкин предполагает, что она была незлокачественная, но сейчас она находится на исследовании.

В ночь перед операцией у меня долго сидел Качалов В. И… мы говорили о вас.

Я очень терзаюсь кашлем, вызванным наркозом, глубоко кашлять с разрезанным животом — непередаваемая пытка. Поклонитесь моим подругам…»

В августе 1946 года было опубликовано постановление ЦК ВКП(б) о закрытии журнала «Ленинград» и смене руководства журнала «Звезда» с уничтожительной критикой поэзии Анны Ахматовой и прозы Михаила Зощенко.

Раневская была в это время в Ленинграде.

«Вспомнила, как примчалась к ней после „Постановления“. Она открыла мне дверь, в доме было пусто. Она молчала, я тоже не знала, что ей сказать. Она лежала с закрытыми глазами. Я видела, как менялся цвет ее лица. Губы то синели, то белели. Внезапно лицо становилось багрово-красным и тут же белело. Я подумала о том, что ее „подготовили“ к инфаркту. Их потом было три, в разное время».

«В 46-м году я к ней приехала. Она открыла мне дверь, потом легла. Тяжело дышала. Об „этом“ мы не говорили. Через какое-то время она стала выходить на улицу и, подведя меня к газете, прикрепленной к доске, говорила: „Сегодня хорошая газета, меня не ругают“. Долго молчала: „Скажите, Фаина, зачем понадобилось всем танкам проехать по грудной клетке старой женщины“ — и опять помолчала. Я пригласила ее пообедать: „Хорошо, но только у вас в номере“ — очевидно, боялась встретить знающих ее в лицо. В один из этих страшных ее дней спросила: „Скажите, вам жаль меня?“ — „Нет“, — сказала я, боясь заплакать. — „Умница, меня нельзя жалеть“.

„А знаете, в Европе не любят стихов“. — „А это потому, что Запад мещанин“, — сказала я. А. А. понравилось то, что я назвала Запад мещанином».

Они вновь возвращались к сожженной и потом частично восстановленной ташкентской пьесе Ахматовой, где она угадала случившееся с ней в 1946 году:

«В пьесе был человек, с которым героиня вела долгий диалог, которого я не поняла, отвлеченный, философский и, по словам Анны Андреевны, этот человек из пьесы к ней пришел однажды, и они говорили до рассвета; об этом визите она часто вспоминала, восхищаясь ночным собеседником, а в Комарове показала мне его фотографию».

Раневская так и не открыла нам имя этого человека.

«Она любила говорить о матери, с нежностью говорила, умилялась деликатности матери. О ее сестрах, рано умерших, не вспоминала. Говорила о младшем брате, его недоброте».

В 1946 году осенью я увидел на Тверском гуляющего Василия Ивановича Качанова — в сером пальто в елочку, значительного, очень красивого. Иногда рано утром Василий Иванович тихо стучался в окно к Фаине Георгиевне на Герцена, и она выручала его рюмкой водки. На столе Раневской, за которым она и Павла Леонтьевна работали (этот стол жив), стояли фотографии двух актеров — Веры Федоровны Комиссаржевской (с дарственной надписью бабушке) и Василия Ивановича Качалова, закуривающего папиросу, с его надписью: «Покурим, покурим, Фаина, пока не увидела Нина». Нина — может быть, жена Качалова, а может быть, давняя подруга Раневской — Нина Сухоцкая.

Раневская писала:

«Какая прелесть был Качалов, от него тоже свет был. Он был добрый ко мне, он любил смешное, я собирала смешное и несла ему домой, наслаждаясь тем, что повеселила его. В последние годы был он испуган, страшился смерти, не мог примириться с неизбежным. Часто повторял: неужели не буду ходить по Тверскому бульвару, — я видела, как он мучился этой мыслью, слишком баловала его жизнь, чтобы с ней расстаться навсегда.

Был редкостно добрым, узнав, что в театре, где я работаю, появился актер, с которым они вместе играли в Казани, совал мне деньги с просьбой отдавать их старому приятелю и просил меня не говорить, что это от него. Сердился на меня за то, что я говорила ему „вы“. В театре вся молодежь звала его „Васей“ и говорила ему „ты“, а у меня не выходило, не могла, а он обижался…

Видела его нечеловеческие муки, когда сын его Вадим где-то пропадал; ничего о нем не зная, куда-то все стремился попасть, чтобы узнать о сыне. Видела его в горе. Видела, как он страдал, когда схватили Мейерхольда, и все просил меня узнать, жив ли он? Мучило его все то, что мучило и меня, и не всегда потом я узнавала о реабилитации, но Качалова уже не было тогда…»

В 1946–1947 годах Фаина Георгиевна часто брала меня с собой на «Мосфильм». Так я попал на просмотр кинопроб «Слона и веревочки». Шли куски с Наташей Защипиной. Фаина Георгиевна восхищалась ее органичностью, способностью не замечать камеры. Наташе было тогда 7 лет. Нас познакомили, потом устроили совместную запись на радио в детской передаче, где мы читали стихи Агнии Барто «Дом переехал» и другие. Помню, в студии, расположившейся на задах теперешнего кинотеатра «Россия» (нет, уже надо писать «теперешнего кинотеатра „Пушкинский“»), магическое действие на меня произвели стены в дырочку и команда взрослой женщины: «Мотор!» И то, что Фаина Георгиевна совершенно не боялась.

Летом 1947 года мы отдыхали втроем — Фуфа, бабушка и я — на Финском заливе в доме отдыха в Куоккале, теперь это Репино (или уже нет?).

Почему-то мне запомнились соседи по столу в доме отдыха. Один, подыгрывая Раневской, спрашивал меня: «А ты знаешь, как по-английски — „мальчик“?» Я не знал. Тогда он самовлюбленно читал стишок:

По-английски «мальчик» — пай,
а по-русски — плакса;
по-английски будет «чай»,
а по-русски — вакса.

Другого соседа Раневская иногда показывала. Садясь за обеденный стол, она надевала воображаемые близорукие очки и, наклоняясь вплотную к тарелке, делала паузу, рассматривая пищу, и потом с негодованием резко отодвигала тарелку и, картаво, гипертрофируя акцент, возвещала: «Не интеррэсная еда!» Когда соседи задерживались, мы с бабушкой нетерпеливо ждали повторения Фуфой этой сценки.

Помню нашу полутемную комнату в Куоккале — на троих — и наши совместные с Фуфой подарки бабушке — букетики земляники.

А еще Фаина Георгиевна много раз обещала повезти меня на экскурсию по линии Маннергейма, произнося это имя со скрытым страхом и уважением. Да так и не вышло… Воронок от снарядов Раневская боялась необычайно, особенно после того, как в одной из них увидела снаряд. Часто нам попадались и бетонные доты, наводившие на Фуфу ужас. Приморье Раневская очень любила, дышала там жадно, восхищалась соснами, песком, дорогами.

21
{"b":"182115","o":1}