Здесь отец остановился. В ломком морозном воздухе его ботинки шаркнули, скребя асфальт, а губы задвигались, как у куклы.
— Ну вот, Питер, — сказал он. — Ты ступай к Майнору, а я зайду за тобой, когда док Апплтон меня отпустит.
— Как думаешь, что он скажет?
Искушение было велико. В кафе могла оказаться Пенни.
— Скажет, что я здоров как бык, — ответил отец. — А он мудр, как облезлый старый филин.
— Ты не хочешь, чтобы я с тобой пошел?
— А чем ты мне поможешь, бедняга? Оставайся здесь и не изводи себя понапрасну. Побудь с друзьями, пусть даже они и задирают нос. У меня никогда не было друзей, так что я и представить себе не могу, что это такое.
Моя совесть почти всегда бывала заодно с отцом, и я решился на компромисс.
— Зайду, пожалуй, на минутку, — сказал я. — А потом догоню тебя.
— Не торопись, — сказал он и вдруг повел вокруг себя рукой, словно вспомнив про невидимую публику, перед которой он играл. — Тебе уйму времена надо убить. Мне в твоем возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови.
Его речь разматывалась бесконечной нитью; мне стало холодно.
Дальше он пошел один и, удаляясь, показался мне стройнее и тоньше. Может быть, все люди кажутся тоньше со спины. Хоть бы ради меня он купил приличное пальто. Я видел, как он вынул из кармана вязаную шапочку и напялил ее на голову; сгорая от стыда, я взбежал по ступеням, толкнул дверь и нырнул в кафе.
Что за лабиринт был у Майнора! Народу полным-полно — не протолкнуться; но лишь немногие из нашей школы заглядывали сюда. У большинства были другие излюбленные места; к Майнору ходили только самые отъявленные головорезы, и мне было приятно, когда я, хотя бы случайно, оказывался в их обществе. Я чувствовал, что в душном полумраке притаилось чудовище, и из ноздрей у него валит дым, а от шкуры веет теплом. Голоса, теснившиеся в этой стадной теплоте, казалось, все говорили об одном и том же, о чем-то, случившемся перед самым моим приходом; в том возрасте мне всегда казалось, что совершенно иной мир, яркий и возвышенный, творит свои мифы рядом, невидимый для меня. Я протиснулся через толпу, как через створки множества ворот, поставленных вплотную друг к другу. Первая, вторая, третья ниша, и вот, да, вот она. Она.
Скажи мне, дорогая, отчего любимые лица при каждой встрече кажутся обновленными, словно в этот миг мы наново отчеканили их в своем сердце? Как мне описать ее беспристрастно? Она была маленькая, ничем не примечательная. Губы слишком пухлые и вызывающе самодовольные; нос курносый, нервный. Веки, смутно напоминающие негритянские, тяжелые, пухлые, синеватые и неожиданно взрослые при детски удивленных, зеленых, как трава, невинных глазах. Мне кажется, именно в этом несоответствии между губами и носом, глазами и веками, в этой перекрестной бесшумно плещущейся зыби, как на речных перекатах, и таилась для меня вся прелесть; нежная незавершенность черт словно бы делала ее достойной меня. И благодаря этому я всегда находил в ней что-то неожиданное.
Рядом с ней было свободное место. По другую сторону столика сидели двое девятиклассников, парень и девчонка, с которыми она не особенно дружила, — эта парочка обнималась и ничего вокруг не замечала. Она загляделась на них, и я, подойдя вплотную, подтолкнул ее локтем.
— Питер!
Я расстегнул куртку, выставив напоказ свою лихую огненную рубашку.
— Дай закурить.
— Где ты был весь день?
— Где только не был. Я тебя видел.
Она ловко вытряхнула душистую сигарету из желто-красного пластмассового портсигара с выдвижной крышечкой. Потом посмотрела на меня зелеными искристыми глазами, и черные, идеально круглые зрачки расширились. Я и не подозревал, мне просто не верилось, что я могу волновать ее. Но это ее волнение было для меня желанным; оно таило в себе блаженство, которого я раньше не знал. Как ребенок тянется к колыбели, моя рука тянулась к ее бедрам. Я закурил.
— Я сегодня тебя во сне видел.
Она отвернулась, словно хотела спрятать вспыхнувший румянец.
— Что же тебе снилось?
— Не совсем то, что ты думаешь, — сказал я. — Мне приснилось, будто ты превратилась в дерево, а я звал тебя: «Пенни, Пенни, вернись!» — но ты не вернулась, и я прижался лицом к стволу.
Она сказала беспечно:
— Какой печальный сон.
— Очень даже печальный. И вообще у меня все печально.
— А что еще?
— Отец думает, что он болен.
— Чем же?
— Не знаю. Может быть, рак.
— Неужели?
От сигареты меня мутило и сладко кружилась голова; я хотел бросить ее, но вместо этого затянулся еще раз, так, чтобы Пенни видела. Перегородка шатнулась ко мне, а двое напротив нас принялись стукаться лбами, как пара ошалевших баранов.
— Милый, — сказала мне Пенни. — Скорей всего, твой отец здоров. Не такой уж он старый.
— Ему пятьдесят, — сказал я. — В прошлом месяце исполнилось. А он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти.
Она нахмурилась, моя бедная, глупенькая девочка, подыскивая слова, чтобы утешить меня, а ведь я-то всегда с бесконечной изобретательностью избегал утешения. Наконец она сказала:
— Твой отец такой смешной, не может он умереть.
Она училась в девятом классе и видела его только после уроков, в зале для самостоятельных занятий; но, конечно, отца знала вся школа.
— Все умирают, — сказал я.
— Да, но не скоро.
— И все же когда-то это должно случиться.
Проникнуть в эту тайну глубже мы не могли, оставалось только вернуться назад.
— А у доктора он был? — спросила она, и ее бедро под столом безразлично, как порыв ветра, коснулось моего.
— Сейчас он как раз у доктора. — Я переложил сигарету в правую руку, а левую небрежно опустил вниз, как бы для того, чтобы почесать колено. — Мне надо бы с ним пойти, — сказал я, мысленно любуясь своим профилем: губы сложены трубочкой, выпуская струю дыма.
— Зачем? Что тебе там делать?
— Не знаю. Ободрить его. Или хоть быть рядом.
Просто и естественно, как вода течет сверху вниз, моя рука скользнула по ее колену. Юбка на ней была мохнатая, как шкура фавна.
Как ни старалась она скрыть это, от моего прикосновения ее мысли смешались. Она сказала заплетающимся языком, как пьяная:
— Как ты можешь? Ты ведь его сын.
— Знаю, — сказал я поспешно, стараясь показать ей, что мое прикосновение было просто случайностью, нечаянной и невинной. Я утвердился на завоеванной территории, растопырив пальцы и прижимая ладонь к податливой тверди. — Но я у него единственный сынишка. — И оттого, что я произнес это отцовское слово, он как будто встал перед нами; его прищуренные глаза и беспокойная сутуловатая фигура маячили совсем рядом в зыбком воздухе. — Ему больше и поговорить не с кем.
— Не может быть, — сказала она едва слышно, и голос ее был гораздо нежнее слов. — У твоего отца сотни друзей.
— Нет, — сказал я. — Нет у него друзей, и они ему не нужны. Он сам мне сегодня сказал.
И с той же пытливой робостью, которая моего отца заставляла в разговорах с незнакомыми людьми переходить пределы простой вежливости, моя рука, став огромной, охватила все тайное изобилие ее тела, так что пальцы коснулись сокровенной впадины и мизинец сквозь мохнатую ткань юбки ощутил шелковистую, священную развилину.
— Не надо, Питер, — сказала она все так же тихо, и ее холодные пальцы, обхватив мою руку, положили ее обратно ко мне на колено. Я хлопнул себя по колену с довольным вздохом. О таком я не смел и мечтать. И поэтому мне показалось никчемным и ханжески распутным, когда она добавила шепотом: — Здесь столько народу.
Как будто целомудрие нуждалось в оправдании; как будто, будь мы одни, земля взметнулась бы и сковала мои руки.
Погасив сигарету, я сказал:
— Мне нужно идти к нему. — И спросил: — Ты молишься?
— Богу?
— Да.
— Да.
— Помолишься за него? За моего отца.
— Ладно.
— Спасибо. Ты хорошая.
Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил: