Весело смеясь и переговариваясь, женщины стали занимать свои места на линии посадки и принялись за работу. Я прошелся по рядам новой лесополосы: все было в порядке. А работающие нет-нет, да и оглянутся на меня — не найдет ли, дескать, какого изъяна?
Мы отправились с Митрофаном Андреевичем дальше пешком. Метрах в двухстах от нас расположен склон, на котором работа на тракторах почти невозможна. Такие участки обрабатываются всегда лошадьми. Надо было решить на месте, судя по почве: нужна там культивация в этом году или можно обойтись двухследным боронованием. Вдоль яра, по краю, протянулась приовражная лесополоса, посаженная восемь лет назад; молодые листочки уже распустились, и уже какая-то пичуга приветливо чирикнула нам из-за веток. Облака стали менее густыми, и солнце, проглядывая на землю в просветы, помаленьку расталкивало их в разные стороны. Было тихо. Там и сям поперек склона колхозники боронили зябь во второй след.
Прямо к нам двигалась пара лошадей, запряженных в бороны, а сбоку около них шагал Прокофий Иванович Филькин. Он держал вожжи в руках, поигрывая ими, и покрикивал на лошадей. Шаг его был ровным и размеренным настолько, что, казалось, он подчиняется какой-то неслышной команде: шаг, шаг! Шаг, шаг! И так — целый день по мягкой пашне, в которой утопают ноги по щиколотки. Уже по одной этой мякоти пашни видно, что никакой культивации здесь не требуется.
— Добрый день, Прокофий Иванович! — приветствовали мы разом.
— Здоровеньки были! — ответил он, но не остановился, а продолжал отмеривать свой бесконечный путь.
Мы пошли с ним рядом.
— Ну как сменная лошадка? — спросил Митрофан Андреевич.
— Да… как? Так себе. До Великана — куды там ей! Великан — конь! То лошадь такая: брось вожжи и пусти по пашне, сам поведет бороны и огрехи не сделает, и назад повернет сам. Не лошадь — ум! — Он вздохнул и прикрикнул на лошадей: — Но-о! Заслушались, елки тебе зелены! Разговору рады!.. Я на том коне, — продолжал он снова спокойным и ровным голосом, — пять лет работаю изо дня в день: цены нету Великану.
— Может, покурим? — предложил я.
— Не занимаюсь: некурящий.
— И никогда не курили?
— Кури-ил. Курил здорово. Давно уж бросил.
— Говорят же, трудно бросить? — спросил Митрофан Андреевич.
— То-ись как это трудно? Есть дела потруднее. А это — надумал и бросил. Но-о! Разговоры!.. Куды ей до Великана!.. Бросил курить. Пришел с работы и надумал… Бросил кисет в печку, а цыгарку положил на подоконник, готовую. Да. Положил… Да куды ты лезешь, елки тебе зелены! — беззлобно увещевал он лошадь. — Как это потянет меня курить тогда, а я подойду к цыгарке и говорю: «И не совестно тебе, Прошка: сам себя не пересилишь?» — и положу опять цыгарку на свое место. Пересилил. За два дни пересилил. — Он немного помолчал и продолжал тем же неизменно ровным и спокойным голосом: — Себя пересилить можно… А вот бабу… не пересилил…
Митрофан Андреевич подмигнул мне незаметно.
— А что такое случилось? — спросил я.
— Да что: Настя-то ушла от меня через бабу. Вот елки тебе зелены…
— Надо было как-нибудь уладить, — вмешался Митрофан Андреевич.
— Где там «уладить»!.. Женился-то я второй раз. Мне было сорок пять, а бабе — тридцать. Сперва — ничего. А потом пошли у нас споры да разговори. Настя по воскресеньям книжки читает, а баба зудит, а сама, елки тебе зелены, по грамоте — ни в зуб ногой. Я и так, я и этак — ничего не выходит. «Ты, — говорит, обуваешь-одеваешь неродную». Это она про Настю так… «Ты, — говорит, — вставь мне золотой зуб…» — «На тебе золотой зуб, елки тебе зелены, — думаю я. — На!» Вставил за сто рублей: таскай сотенную в зубах, елки тебе зелены, только утихомирься. Я их улаживаю, а она, баба-то моя, опять: «Ты, — говорит, — каракулевый воротник к пальто купи и мне, как у Насти». — «На тебе каракуль, елки тебе зелены, за четыре сотни». Да. Ну, теперь-то, думаю, все! Одежа, как на крале, харч у меня всегда настоящий. Нет — одно: зачем неродная живет в хате?.. Ушла Настя… Выпил я тогда с неспокою. Хотя и немного — одну кружку медную, грамм на четыреста, — но выпил… Рассерчал. Прогнал бабу из дому. Теперь один.
— А как же дальше теперь? — спросил Митрофан Андреевич.
— Кто ее знает как. Настя все время говорит: «Возьмите жену обратно: не надо из-за меня жизнь расстраивать. Я сама на себя заработаю всегда, а вас, — говорит, — всегда, как родного отца…» У Прокофия Ивановича дрогнул голос, и он с горечью сказал: — Вот, елки тебе зелены… А Настю я обязан и замуж выдать по-настоящему, как и полагается.
— А как она — женщина-то?
— Серафима-то? Да баба она работящая, сготовить умеет хорошо — любой харч в дело произведет… Правда, одеться любит… И из себя — отличная баба… Все при всем… Но ведь я же сироту воспитал. А у нее к Насте неприятность… Значит, человек без сердца… Ух ты, елки тебе зелены! — крикнул он сердито. Но нельзя было понять, к кому это относится: то ли к новой лошади, то ли к бабе.
Мы прошли, разговаривая, до края загона. Он повернул лошадей, глянул, не останавливаясь, на солнце и произнес:
— Двенадцать.
Митрофан Андреевич посмотрел на часы и подтвердил:
— Почти точно: без десяти двенадцать. Можно на обед отпрягать.
— Не. Осадку надо сделать. Иначе ноги не отдохнут, без размину.
Прокофий Иванович пошел за боронами медленнее, сдерживая лошадей и, как мне показалось, притормаживая ногами. Сразу остановиться он, наверно, не мог, как не мог быстро размяться утром. Какая-то громадная сила внутренней трудовой инерции в этом человеке: он трудолюбив до бесконечности, но медлителен до невозможности.
— Лавка приедет! — крикнул ему вслед Митрофан Андреевич. — У лесополосы станет, под курганчиком.
— Там и моя бричка, — отозвался Прокофий Иванович.
— Как по-твоему: хороший он колхозник? — немного погодя спросил я Каткова.
— Неплохой, — ответил Митрофан Андреевич. — Сколько ему попадало от всех семнадцати председателей за нерасторопность! Ай-яй-яй! А я его всегда защищал: человек такой.
Мы вернулись к приовражной лесополосе. Там уже собрались на отдых женщины, девушки и несколько мужчин. Вскоре подкатила автомашина. В кузове стояла Настя и придерживала рукой связки саженцев.
— Ну-ка, дружно прикопать! — крикнула она.
Несколько человек встали, перенесли саженцы в заготовленную канавку и забросали их землей, оставив на поверхности одни лишь верхушки. Настя открыла борт, подложила на край кузова два бревна-накатки и одну за другой ловко скатила четыре бочки с водой. Пустые бочки она вкатила в кузов по тем же накатам и закрыла борт автомашины. Все это она делала быстро и уверенно, по-мужски, а бочками, казалось, просто играла.
— Экая сила! — шепнул мне Катков.
— Молодчина девушка! — поддержал и я.
А Настя, закончив разгрузку-погрузку, выпрямилась в кузове, поправила закатанные до локтей рукава кофточки, поправила косынку, даже приладила привычным движением колечко-локон. Эти движения были у нее мягки и женственны. Вот она взглянула вдаль, в поле, и несколько минут присматривалась к чему-то. Черные узкие брови, длинные-длинные ресницы, четко очерченные губы и румяные щеки были некоторое время неподвижны.
И вдруг она улыбнулась как-то иронически, вздернула брови вверх и громко сказала:
— Бабочки! Хвист плетется. Во-он! — она показала рукой вдаль и, взявшись за борт, легко спрыгнула вниз.
Вскоре на дороге показалась странная подвода. Большой ящик, прикрепленный к дрогам, тащила тощая кобыленка с обтрепанным хвостом. Ящик был похож на те, в которых возят хлеб, но значительно шире и выше — в рост человека. На передке, свесив ноги, сидел возница, старый и дряхлый старикан с трубкой в зубах — по прозвищу «Затычка». Дед хотя и состоит в колхозе, но никогда в нем не работает, а отирается то около кооперации, то в сельсовете, а то и просто уходит из села невесть куда. Спросу с него никакого нет: стар уже. Рядом с ним, в той же позе, сидела продавщица сельпо, тетя Катя, в белом фартуке и таких же нарукавниках. Полное ее тело колыхалось при каждом покачивании возка, а лицо было сердитым. Дед Затычка, наоборот, был весел, как всегда, и когда подъехал к нам, то приложил руку к козырьку и произнес тоненьким голосом: