— А что ты подразумеваешь под умением жить? — спросил я. — Бабки заколачивать?
— Не только заколачивать, но и тратить. Вы же трясетесь над каждым грошом, потому и нищие.
Он все больше мне нравился. Стерильный образчик нового русского без примеси фарисейства. Двухклеточное существо с претензией на божественное всеведение. Я знал людей и постарше, и поумнее, которые рассуждали о бытие с такой же умилительной категоричностью. Это и был питательный планктон нынешнего режима: люди, выросшие как бы вне социального страха, но чудесным образом напрочь утратившие способность к психологической самоориентации. Добро и зло они воспринимали исключительно через товарный ценник в СКВ. Неожиданный мой соперник Мишель выглядел, как сто тысяч его братьев по всем ларькам Москвы — вкрадчиво-настырный и словно недавно из-под душа.
— Значит, ты над грошами не трясешься? А взаймы дашь?
— Сколько?
— Сотенка баксов мне бы не повредила.
Презрительно ухмыльнувшись, парень выудил из широких штанин запечатанную пачку тысячных банкнот, брякнул перед собой на стол.
— С одним условием, батяня.
— С каким?
— Немедленно исчезаешь. Дама остается со мной.
В затруднении я поглядел на раскрасневшуюся Наденьку.
— Условие приемлемое. Но ты же вроде ждешь какую-то телку?
— Это уже мои проблемы.
Я потянулся к деньгам, но Наденька не дала их взять. Так больно смазала ложкой по пальцам, по косточкам, в глазах заискрилось.
— Пошли отсюда, тут не поговоришь. Слишком козлом воняет.
Я послушно поплелся за ней. У выхода обернулся, развел руками: дескать, извини, старина, не сторговались не по моей вине. Если парень и огорчился, то по нему не было заметно: лыбился как именинник.
Я проводил Наденьку до дома, но зайти пообедать отказался. Попрощалась она со мной по-доброму:
— Не казни себя, дорогой. Саша ничего не узнает. То, что между нами было, всего лишь акт милосердия. Когда тебя твоя шлюха предаст, снова приходи ко мне, и опять я тебя спасу. Потому что ты мне дорог, как младший брат.
— Значит, у нас было кровосмешение?
— Похоже на это.
На глазах у всего двора я поцеловал ее прямо в губы.
В машине закурил и никак не мог тронуться с места. Словно подсели батарейки, заставлявшие белкой крутиться изо дня в день, несмотря ни на что. До вечера было далеко, солнце нещадно палило в левый висок, но и уворачиваться от него было лень. В этой внезапной прострации было нечто пугающее, но и приятное, легкое, как в вязком обмороке, спасающем от нестерпимой боли. Бежал, рвался, достигал, но догнали, тюкнули по затылку молоточком — и теперь молчок, лежи и не рыпайся, пока не поймешь, живой ты или мертвый.
Слишком часто и прежде я задумывался о смерти, но теперь мысли о ней приобрели соответствующий эпохе шутовской оттенок. Ничего в них не было мучительного и пугающего: словно струйка сигаретного дыма, превратясь в иглу, уколола в сердце.
И все же, как обычно, в минуту душевного упадка меня нестерпимо потянуло ко всем тем, кто был мне так или иначе дорог: к погибающему отцу и хлопотливой маме, к непутевой доченьке и жене Раисе, без устали обустраивающей свое счастье, к милым друзьям Саше и Деме, неизвестно зачем, как и я, появившимся на белый свет, к кукольной подруге детства Маше Строковой, уже по благоприятному стечению обстоятельств канувшей в Лету, и ко многим другим, чьих имен я не взялся бы вспомнить, но когда-то невзначай приютившим меня возле своего сердца, — подать бы им всем обнадеживающий сигнал, шепнуть в разверстое ухо: потерпите, братцы, уже недолго ждать, и скоро мы будем снова все вместе. Из полного погружения в эзотерическую пучину меня вывела грубая реальность: хмурый дядек с лицом пожилого хулигана склонился к окошку.
— В Домодедово поедешь?
Дядек был одет неопределенно: поношенная брезентовая куртка и джинсы, в руке вместительный рюкзачок. Вроде ничего опасного.
— Далеко, — сказал я. — Сколько заплатишь?
— Не обижу, не волнуйся.
— Все так говорят, а потом обижают.
— Пятнадцать штук хватит?
На машине я подрабатывал нечасто, только когда уж совсем припекало, но все же кое-какой опыт приобрел. Клиент был все-таки подозрительный, что-то в нем настораживало, может быть, отчаянная, слишком прямая ухмылка на честном, простецком лице.
— Двадцать пять — и по рукам, — сказал я.
Мужчина обошел «жигуленок», открыл дверцу и по-хозяйски взгромоздился на сиденье. Рюкзак уместил под ноги.
— Плачу угол — поплыли.
Петляние по московским улицам подействовало на меня благотворно. Тупая душевная хмарь развеялась. Тем более что пассажир оказался не вором, не убийцей, не наркоманом, а фермером. То есть человеком, которого время от времени показывают по телевизору как новую российскую диковину и которого уж лет пять назад демократы объявили спасителем отечества. Истинным хозяином своей страны. За каждого отловленного и заснятого на пленку фермера журналисты, по слухам, получают какие-то необыкновенные премии от начальства. Показать живого фермера у них так же престижно, как вытащить на экран взбесившегося коммуниста, с пеной у рта грозящего всех перевешать. Кому из журналистов это удается, тот почти сразу получает работу на Западе и переодевается в кожаное пальто.
Пассажир оказался не из словоохотливых, признание в том, что он арендатор, я вытянул из него хитрой уловкой, и он сразу после этого замкнулся. Разговор у нас складывался так:
— Ну и как оно, выгодное дело? — спрашивал я.
— У нас не Америка, — бурчал мужик.
— Жалеешь, что взялся?
Молчание, прикуривание очередной сигареты.
— Местные-то не трогают?
— Трогать не трогают, но амбар спалили.
— А власти как?
— Как и везде.
Я проникся к нему симпатией, в нем чувствовалась сила, которую не занимают на стороне, мужицкая природная сила, опасная для врага и сподручная для домашнего обихода. Мне тоже ее немало передали по наследству батюшка с матушкой, да всю профукал на житейских обочинах.
— Я и сам одно время подумывал. С корешом наладились взять надел под Вологдой. Да чего-то поостереглись.
— Ты кем работаешь?
— Инженер.
— Правильно, что поостереглись. Земле крестьяне нужны, а не инженера.
— А ты крестьянин?
— Я фельдшер. Это почти одно и то же.
Мы выкатили на прямую трассу. Поток машин составился наполовину из иномарок. Юные лавочники спешили по своим важным, воровским делам.
— С техникой у вас там, наверное, туговато? — спросил я просто так, чтобы не обрывать нить разговора. И тут фермер взорвался:
— Да что вы все заладили — техника, техника! Да я тебе целый парк подарю, сто машин, и все равно ты будешь в убытке. Понял?
— Не очень.
— Пеньками не надо быть. Пеньками, понял? А мы все пеньки. Все благодетелю в рот заглядываем. И всякому верим. И лешему, и ангелу. А верить никому не надо, только закону. Когда будет закон и когда будем все равны, и ты, и я, и дядя из Кремля, тогда жить начнем. Теперь понял?
— Теперь-то понял… Но вот землю-то, говорят, вскоре всю продадут иностранцам. Тогда какие законы помогут?
У мужика ответ на этот коварный вопрос был давно обдуман.
— Продадут, обратно заберем. Беда не в этом.
— А в чем? — Мы уже подъезжали к аэропорту.
— Кровушки много прольется, вот в чем.
И опять он был прав, возразить было нечего. Попрощались мы по-родственному: я взял с него пятнадцать тысяч — его первую цену. Ошеломленный благородством горожанина, он полез в рюкзак и одарил меня гигантским копченым лещом, похожим на акулу.
Опять оставшись у него в долгу, я сунул ему свой «ронсон», надеясь, что он его тут же вернет, но он не вернул, о чем я до сих пор жалею.
Сделав прощальный круг по площади, похожей на лагерь беженцев, я вырулил к повороту на шоссе, и тут опять повезло: проголосовала пожилая пара восточного облика с несколькими чемоданами и баулами. Седовласый мужчина, просунувшись в салон, грустно сказал: