Бунньи тоже умела ходить по канату, но главной ее страстью и даром был танец. Для нее проволока оставалась проволокой, тогда как для Номана она была частью магии.
– Настанет такой день, когда я на самом деле полечу, – говорил он ей. – Просто пойду по воздуху и зависну, как космонавт без скафандра. Буду становиться на руки, висеть вниз головой – и без всякой поддержки.
Бунньи поражала его уверенность, и хотя умом она понимала, что это полное безрассудство и чушь, но не могла не заразиться его энтузиазмом.
– Отчего ты уверен, что у тебя получится? – спросила она.
– Это отец. Он внушил мне эту веру. Как птенец в гнезде, я вырос у него в ладонях, и мои ноги больше никогда не касались земли.
Отцовская ладонь не была нежной и мягкой, как у людей богатых, зато она много знала и многое могла. Эта ладонь знала, что такое мир, и не скрывала, что придется нелегко. Но она была сильной и всегда была готова защитить. Пока Номан находился в этой ложбине отцовской мозолистой ладони, ему ничто не угрожало, он не знал страха. Отец растил его в ладонях, потому что для него Номан был самой большой драгоценностью в жизни, во всяком случае именно так называл его сарпанч в отсутствие старших своих сыновей – Хамида, Махмуда и Аниса, потому как, само собой, человек его положения, староста деревни, не мог дать кому-то основания для обвинений в том, что у него есть любимчики. Сам Номан знал это, но никогда не хвастался. Это была их общая тайна. «Ты мой талисман. Пока ты рядом, я непобедим», – говорил ему отец. Номан испытывал то же самое, точно таким же талисманом был для него отец. «Первая глава моей жизни закончена. Любовь отца подняла меня к вершинам деревьев, – сказал он Бунньи. – Теперь мне нужна твоя любовь, и я взлечу в небеса».
Луны не было. В небе полыхали звезды Галактики. Уснули птицы. Клоун Шалимар поднимался по лесистому склону к Кхелмаргу, слушая, как шумит река. Ему хотелось, чтобы весь мир замер, хотелось удержать навсегда этот миг, эту ночь, когда он любит и желает, когда нет в его жизни места разочарованиям и никто из дорогих его сердцу не умер. Что касается смерти, то его змеепоклонница-мать верила в новое рождение в облике змеи, а в представлениях о вечной жизни у отца фигурировали крылья. Когда Номан был совсем маленьким, его ворчливый дед Фарук простился с жизнью в абсолютно несвойственном ему, благодушно-жизнерадостном настроении. «По крайней мере, я не увижу, как вы все изговняете», – были его последние слова. У Фарука был свой, особый способ выражать любовь к внуку: он ухватывал пальцами Номана за щечку и принимался щипать и крутить что есть силы.
– Бабаджан считает, что я некрасивый, – пожаловался мальчик.
– Глупости, – машинально отозвался Абдулла.
– Если бы он не думал, что я страшный, как бхут[5], то не старался бы разодрать мне лицо своими когтями, – резонно заметил Номан.
Несмотря на худое обращение деда с физиономией внука, погребальный ритуал Номана испугал. Дед Фарук был почему-то предан земле очень скоро – всего через каких-то шесть часов после того, как он перестал быть, но поминальные обряды продолжались утомительно долго. Чтобы утешить и взбодрить мальчика, Абдулла сказал ему, что после смерти все в их семье обращаются в птиц. Они продолжают жить тут же, в лесах вокруг Пачхигама, и распевают те песни, которые любили, пока были людьми. Сладкозвучность их пения зависит от того, насколько хорошо они пели, будучи живыми. Номан не поверил ему, о чем и сказал.
– Сам увидишь, – серьезно сказал Абдулла. – Вот когда я умру, высматривай удода с голосом, как неисправная выхлопная труба. Услышишь, как он хрипит и сипит, – знай, что это я пою свою любимую песню: «А я тебе говорил». – Он весело рассмеялся. И правда, смех этот напоминал звук раздолбанной выхлопной трубы его дряхлого грузовика, а пение было еще куда хуже. Правда и то, что «Я тебе говорил» было любимой, так сказать, припевкой Абдуллы Номана, потому что главной бедой его было то, что он знал обо всем больше и лучше, чем все прочие, и не мог удержаться от того, чтобы не упомянуть об этом при всяком удобном случае. И это уже была беда в квадрате, потому что Фирдоус-бегум не раз грозилась расшибить ему за это голову камнем.
– Ты не умрешь, – сказал Номан. – Ты никогда-никогда не умрешь.
Когда он был маленький, отец мог отыскать птичку в любой части его тела. Стоило Абдулле поцеловать щечку Номана, живот или коленку, и мальчик слышал, как в том самом месте, которого коснулись морщинистые губы отца, начинала щебетать птичка.
– Похоже, она у тебя вот здесь, подмышкой, – говорил отец, и Номан извивался и хихикал от восторга, пытаясь остановить его, но совсем не желая, чтобы тот останавливался. Абдулла преодолевал его сопротивление и… о, чудо из чудес! – из-под руки мальчика раздавались птичьи трели.
С угрожающим видом отец наклонялся к самому лицу мальчика:
– Сдается мне, птаха хочет вылететь на свободу у тебя из ноздри, – шептал он.
Абдулла Шер Номан был по натуре настоящим львом, о чем свидетельствовала и средняя, почетная, часть его полного имени: Абдулла Шер Номан. С его ранней юности люди Пачхигама привыкли называть его вторым львом Кашмира. Первым считался, конечно, шейх Абдулла – Лев Кашмира, неоспоримый вождь всего народа. Все как один признавали господином его, а не того махараджу Дарга, который жил во дворце возле Сринагара, с недавних пор превращенном в отель «Оберой». Жители Пачхигама именовали львом и своего Абдуллу Номана; им восхищались, его уважали и даже немного побаивались, как дети – любящего, но сурового и справедливого отца. Побаивались не только из-за того, что он был главой деревни, но еще и потому, что во время представлений он настолько входил в роль эпического героя, столь пламенно произносил патриотические монологи, ратуя за справедливость, что, случалось, некоторые из зрителей, у которых были нелады с совестью, вскакивали на ноги и признавались в содеянном, не дожидаясь финальной сцены.
Абдулла не отличался высоким ростом, зато был силен, и руки у него были мощные, как у кузнеца. Широкий в плечах, с непокорной гривой волос, он вызывал невольное уважение даже у солдат индийского гарнизона, расположенного неподалеку от деревни. Он отлично управлял актерской труппой, разъезжал с ней по всему краю, и женщины не давали ему прохода, хотя ему всегда хватало одной львицы – Фирдоус-бегум.
«Он передал мне свое второе, львиное, имя, – написал Шалимар-убийца много лет спустя, – только я недостоин этого имени. Моя жизнь должна была быть совсем другой, но все обернулось иначе. Синего неба для меня больше нет, мрак поглотил меня. Теперь я создание тьмы, а лев – существо света». Он написал эти слова в тюрьме, на хлипком линованном листке. Написал – и разорвал листок на мелкие клочки.
Официальное название деревни – Пачхигам – ничего не означало, однако старики утверждали, будто на самом деле когда-то их селение называлось Панчхигам, то есть «становище птиц». В жарких спорах по поводу того, были ли теперешние птицы когда-то людьми, этот этимологический фактор мог значить все или ничего – в зависимости от позиции спорящего. Правда, когда клоун Шалимар увидел на поляне возле Кхелмарга ожидающую его Бунньи Каул, его мысли были далеки от этимологических споров. Жаркие дебаты он неожиданно повел сам с собою. Перед ним стояла Бунньи. Умащенная благовонным маслом, с благоуханными цветами в затейливо заплетенных косах, змеившихся по плечам, стояла Бунньи – девушка, которая ждала и жаждала, чтобы он сделал ее женщиной и через это сам стал мужчиной. Желание поднялось в нем, но тут же явилось и нечто противоположное, чего он никак не ожидал, – его будто сковало. Драконы-близнецы начали за него свою битву. Раху-Заводила и Кету-Тормозило сражались за его сердце.
Он посмотрел в ее глаза, заметил, что они подернулись легкой дымкой, и у него не осталось сомнений: чтобы набраться смелости, она накурилась сигарет с травкой. Еле заметные призывные движения ее губ выдавали овладевшее всем ее существом чувственное опьянение.