Я заглянул во столько глаз,
Что позабыл я навсегда,
Когда любил я в первый раз
И не любил – когда?
Как тот севильский Дон-Жуан,
Я – Вечный Жид, минутный муж.
Я знаю сказки многих стран
И тайну многих душ.
Мгновенья нежной красоты
Соткал я в звездный хоровод.
Но неисчерпанность мечты
Меня зовет – вперед.
Что было раз, то было раз,
Душе любить запрета нет.
Хочу я блеска новых глаз,
Непознанных планет.
Волненье сладостной тоски
Меня уносит вновь и вновь.
И я всегда гляжу в зрачки,
Чтоб в них читать – любовь.
Бальмонт предложил Нине любовь стремительную и испепеляющую. Отказаться было никак невозможно. Она уверила себя, что тоже влюблена, но эта «испепеляющая страсть» оставила в ней горький осадок. Прежде всего оттого, что Бальмонт в глубине души своей оказался таким же респектабельно-буржуазным, как ее муж (бедная девочка Ниночка, она всю жизнь будет натыкаться именно на таких мужчин… прежде всего потому, что все мужчины одинаковы, и женщины гораздо больше способны на безумства, чем эти роковые папильоны, вроде бы стремительно летящие на огонь, желающие сгореть в нем, а на самом деле, душою, предпочитающие порхать вокруг тепленького и безопасного домашнего камелька).
«Бальмонт, накуролесивши за зиму, буржуазно уезжал с семьей куда-то на Балтийское море, кажется, в Меррекюль». Ниночка обиделась и разговорилась о том, что он ее не любит, что она хочет всего или ничего… Ну, о чем говорят обычно все женщины. Бальмонт тоже обиделся ее неготовностью к жертве ради него:
Так скоро ты сказала:
«Нет больше сил моих!»
Мой милый друг, так мало?!
Я только начал стих.
Мой стих, всегда победный,
Желает красоты.
О друг мой, друг мой бедный,
Не отстрадала ты.
Еще я буду в пытке
Терзаться и терзать.
Я должен в длинном свитке
Легенду рассказать.
Легенду яркой были,
О том, что я – любовь,
О том, что мы любили,
Как любим вновь и вновь.
И вот твоих мучений
Хочу я как моих.
Я жажду песнопений,
Я только начал стих.
Нина прекрасно понимала: ей нужно или стать спутницей Бальмонта в его «безумных ночах», бросая в их чудовищные распутно-пьяные костры всю себя, с телом и душой, по крайней мере, перейти в его свиту, сделаться при Бальмонте этакой «женой-мироносицей», дышать только им, говорить только о нем, следовать по пятам его триумфальной колесницы… Вся штука в том, что эта самая колесница ей уже вовсе не казалась триумфальной. Можно было, конечно, сделаться просто так – светской знакомой, но Бальмонт ее не отпускал, он твердил о какой-то дружбе, о долге, и долг этой дружбы почти против воли обязывал Нину еще какое-то время «вовлекаться в бальмонтовский оргиазм» как дома, так и в каких-нибудь дешевеньких гостиничках – «в пространствах», как предпочитал выражаться ее любовник.
Впрочем, в конце концов и ему это надоело – прежде всего потому, что он понял: барышне по сердцу другой. Предпочтения ему другого он перенести не мог (да и кто смог бы?!), а потому сделал хорошую мину при плохой игре: якобы он первый решил расстаться с не оценившей его Ниной Петровской. Довольно!
Я был вам звенящей струной,
Я был вам цветущей весной,
Но вы не хотели цветов,
И вы не расслышали слов.
…Когда ж вы порвали струну,
Когда растоптали весну,
Вы мне говорите, что вот
Он звонко, он нежно поет.
Но если еще я пою,
Я помню лишь душу мою,
Для вас же давно я погас,
Довольно, довольно мне вас!
Ей тоже было довольно Бальмонта – более чем! Тем паче что и вправду – она уже глядела в другую сторону.
Сторону эту звали Борис Николаевич Бугаев, только в том-то и штука, что и носитель этого имени, и никто другой не желали его так называть, а предпочитали именовать его короче и восхитительней – Андрей Белый.
«Увидела я его случайно.
В вестибюле Исторического музея, после чьей-то лекции, в стихии летящих с вешалок, ныряющих, плавающих шуб, словно на гребне волны, беспомощно носилась странная и прекрасная голова, голубовато-призрачное лицо, нимб золотых рассыпавшихся волос вокруг непомерно высокого лба.
«Смотрите! Смотрите же, – толкнули меня в бок, – это Андрей Белый!»
Так я увидела в первый раз Андрея Белого, сражающегося с ужасами эмпирического мира. А он просто искал свою шубу… с вдохновенно-безумным лицом пророка.
Потом я отметила, что выражение его лица редко соответствовало совершаемому акту. Он пил из крохотной рюмочки шартрез с таким удивлением в синих (лучисто-огневых) глазах, точно хозяин предложил ему не простой ликер, а расплавленный закат; ходил по Арбату, направляясь в гости или на заседание в дневной толпе, точно по осиянной звездами пустыне или по дантовскому лесу, кишащему видимыми или невидимыми опасностями, то натыкаясь на людей среди бела дня, то страстно озираясь, пряча голову в плечи, прижимаясь к стенам.
Таким он был тогда, когда я увидела его, высоко вознесенного потоком шуб, звериных шкур…»
Таким Нина полюбила его.
Андрей Белый всегда был один из загадочнейших поэтов богатого на гениев Серебряного века. Над его стихами гоготали в газетах; «аргонавты», его последователи-поэты, молились на них; Блок, при том что Белый увел в свое время у него жену, и Брюсов, который соперничал с ним тоже из-за женщины и из-за места на поэтическом Олимпе, считали его отвратительным и великолепным, ненавидели его и восхищались им. Он воплощал в себе – для каждого по-своему – его лучшую поэтическую мечту о «несказанном», мечту, которой жила вся литературная эпоха, все замкнувшиеся от мира в оранжереях и «башнях» из слоновой кости.
Он пел – не читал, не декламировал, а именно пел:
Вы шумите. Табачная гарь
Дымно-синие стелет волокна.
Золотой мой фонарь —
Зажигает лучом ваши окна.
Это я в заревое стекло
К вам стучусь в час вечерний.
Снеговое чело
Разрывают, вонзясь, иглы терний.
У него и впрямь было снеговое чело, и Нине чудилось, что над ним не то еще венец терновый, не то уж сразу – нимб златой…
«Мы познакомились весной. Поздно, часов в 11, пришел А. Белый на один из грифских вечеров. Вошел, точно пробираясь сквозь колючую изгородь. Вид его меня взволновал второй раз, но, храня пристойнейший вид хозяйки дома, я пошла к нему навстречу. Помню, что захотелось иметь в руках какие-то необычайные „дары“. Но какие? Вот разве что ландыши в вазочке на столе Грифа, ранние ландыши ранней и дорогой московской весны. Он вдел веточку в петлицу, не удивляясь, точно знал, что так будет, и с ней весь вечер спорил с кем-то о Канте».