Возникло чувство близкого пробуждения. Но оно, возможно, было обманчиво. На деле это, скорее всего, была волна горячечного бреда, каким-то образом проникшая внутрь сна и захлестнувшая мозг сновидца. Однако теперь, благодаря этому столь знакомому привкусу невменяемости, стало вдруг совершенно ясно, что он снова парторг Дунаев, и никто другой. Чувства вспыхивали и гасли в его душе с невероятной скоростью, как шутихи над пьяным праздником. «Вот оно! – гудело в голове. – Вот она, Запиздень! Здесь ВСЕ кончается. Какие там, ебать их в четыре жопы, фашисты! Да нет во Вселенной других фашистов, кроме вот этого, белого, чистого… Вот ОНО – фашист! Ну, здравствуй, хуй без масла, что теперь скажешь?! Я ведь дезертир. Там, сзади, далеко, где другое, там воюют… А я съебнул, укатился… Ну что ж, дезертировать, так дезертировать до конца! Надо все предать, все!» – Безумная жажда какого-то окончательного, головокружительного, немыслимого падения овладела Дунаевым. Он почувствовал вдруг страстное, явно бредовое желание совершить какую-то космическую подлость, чтобы от брезгливости перед этим поступком все самое главное передернулось бы до своего основания. Он стал лихорадочно вертеть головой, воспаленно всматриваясь в пустоту. Мысли рождались словно бы не мозгом, а какой-то воронкой. «Сейчас я стану не просто дезертиром, я стану предателем Родины, – подумал он. – Я продам ее, продам за три копейки! Но кому? Да и какую, собственно говоря, Родину? Нет, надо продать главное, САМОЕ главное». Ему внезапно вспомнились Энизма и то неповторимое чувство, с которым он подсматривал за этим поющим неиссякаемым и таинственным медом дна сквозь «окошко», и даже показалось в воспоминании, что это «окошко» действительно было реальным круглым окошком и даже как будто было завешено прозрачной, кружевной, истончившейся от ветхости занавесочкой…
«Надо продать Энизму! – вспыхнуло в его сознании. – А уж найдется ли покупатель – не важно! Авось отыщется!» – С этой шальной мыслью, несмотря на дикий страх, молниями скачущий сквозь безумие, он шагнул вперед, в пустоту. Он ожидал падения – и в первый момент зажмурился. Но сразу же открыл глаза. Может быть, он и падал – определить было невозможно. Но он продолжал жить и не задыхался. Он сделал еще шаг вперед. Показалось, что по пустоте можно идти как по перине, слегка проваливаясь при каждом шаге, но, в общем, сохраняя ощущение движения.
– Эй, кому Энизму?! – заорал он изо всех сил. – Эй, налетай! Кому Энизму?! Энизму кому?! Кому Энизму?!
Ничего уже совершенно не соображая, он «шел», вроде бы углубляясь с каждым шагом в полное отсутствие всего, однообразно выкрикивая: «КОМУ ЭНИЗМУ?!» – резким, как звук спортивного свистка, и вместе с тем залихватским голосом. Вскоре ему показалось, что сам он с каждым «шагом» уменьшается. Он понял, что постепенно теряет себя в пустоте, удаляется от самого себя, исчезает. И голос его становился все тоньше и тише. Чтобы не видеть этого собственного исчезновения (к которому внутренне он был полностью готов), Дунаев закрыл глаза. За закрытыми веками не было белой пустоты: там разливались какие-то подвижные желто-зеленые лужи яда, все пульсировало. Но, всматриваясь в этот пестрый хаос, на задворках его он обнаружил картинку: он идет по бутафорской деревенской улице, уставленной декорациями домиков с яркими наличниками. Всюду искусственный снег, падающий сверху и из-за кулис. Он актер, исполняющий роль коробейника. И якобы даже исполняется, совсем тихо и фальшиво, песня:
Эх, полна, полна моя коробушка.
Есть и бархат, и парча…
Синеет крошечный ненастоящий вечер, горят керосиновые лампы, и пылают золотом кусочки самоваров в окошках. Чувствуется, что кто-то где-то отдувается после долгого чаепития.
Ты постой, постой, красавица моя!
Дай мне наглядеться, радость, на тебя! –
пел Дунаев внутри себя плоским беззвучным голосом, как бы обращаясь к самому себе, в то время как его реальный, звучащий голос все еще повторял: «КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ…» Вдруг Дунаев осознал, что он на самом деле механически повторяет лозунг «К КОММУНИЗМУ!»
К этому моменту «красавица» (то есть он сам) уже колебалась на грани окончательного исчезновения. Но он успел еще подумать, что сделка, задуманная им, должно быть, давно уже осуществилась и тот загадочный, затихший коммунизм, который ему привелось увидеть глазами человека по фамилии Зимин, возник в результате этой продажи ЭНИЗМЫ в пустоту, где ее некому было приобрести. Ему не пришлось уже усомниться в этой подозрительной, скороспелой мыслишке.
Дунаев проснулся.
Он все так же лежал на прежнем месте, в ямке, полуприсыпанный землей. Вокруг простиралась земля, изрытая воронками и гусеницами танков. На этом поле, еще недавно бывшем рощей и ареной сражения, сейчас уже никого не было. В небе также было пусто. Летали клочья дыма, двигались тяжелые тучи. Канонада доносилась приглушенно, издалека.
Дунаев пошевелился. Он по-прежнему был Колобком, но теперь почему-то снова стал большим колобком, в человеческий рост, каким был до того, как Поручик уменьшил его и положил в карман. Он был большим колобком и понял, что совершенно зачерствел. Теперь ему стало ясно, почему он был во сне таким внутренне застывшим, как бы замороженным человеком по фамилии Зимин – просто он был теперь совершенно черств и сны его были снами засохшего хлеба. Кроме того, он был еще подернут тонкой ледяной коркой. Вокруг него все – воронки, серые кучи земли, тела павших, обугленный остов танка – все было покрыто хрустальным инейным налетом. С пушки танка свисали длинные сосульки, а сам танк словно бы улыбался в белую инейную бороду. Возникало впечатление, что белая пустота, на краю которой стоял Дунаев еще недавно во сне, теперь нарушила государственную границу и укрыла отдохновенным одеялом всю измученную, перепаханную войной землю, легла сверху, не опустошая внутренней сути предметов, а рассеявшись по их поверхности тонкой пеленой, окутывая формы льдом, инеем и снегом. Все вокруг, казалось, радовалось этой «маскировке», кроме Дунаева, который был черствым.
Парторг катился куда-то. Его черствое тело ломало тонкий ледок, задевало обугленные упавшие деревца, огибало погибшие танки, перекатывалось через заграждения, перепрыгивало через окопы и колючую проволоку, продвигаясь все дальше в глубь территории, отвоеванной у немцев, – первой освобожденной земли.
Так странствовал он до тех пор, пока не увидел вдали, в сумерках надвигающейся ночи, разрушенную деревню, обугленную и пустую. Чем-то эта чернота напомнила Дунаеву Черные деревни, но те были совершенно нормальными, живыми и действующими, а здесь дымились сожженные стены, упавшие крыши, разбросанное по снегу содержимое чердаков, повсюду высились почерневшие от пожара печи. На обочине валялся труп немецкого солдата. Невдалеке, на одинокой печи, белела надпись по-немецки, сделанная штыком: «Нихт кам цюрюк!» (Не вернусь назад!) На другой печи был виден свежий советский плакат, второпях криво наклеенный кем-то на обугленную трубу. Это был плакат «Защити!», где женщина с ребенком в отчаянии смотрела на немецкий штык, приближающийся к ней. Дунаев решил отдохнуть и выбрал какую-то печку, сдув с лежанки обугленные лохмотья бывшей постели, одеяла и занавески. Забравшись на лежанку, теплую от недавнего пожара, парторг поворочался, чтобы устроиться поудобнее, и наконец заснул. Ему снилось, что он лежит на печке в Избушке, под полосатым одеялом, за занавесочкой. Ее расцветка (синяя с голубыми васильками) впечаталась в память Дунаеву из-за долгих лежаний на печи. Сквозь нее проникал свет огарка, тускло мерцавшего на столе. Что-то зашуршало, и Дунаев проворно приоткрыл занавеску и осмотрел комнату. Он увидел, что по лавке, стоявшей в углу, ходит маленькая круглая мышка на длинных тонких ножках, шевелит хвостиком, будто приглашает Дунаева с собой, и смотрит на него черными глазками-бусинками. Вот она перебежала в дальний угол лавки, обернулась на Дунаева и опять махнула хвостиком. Парторг соскочил с печки на лавку и покатился за мышкой, одновременно уменьшаясь на ходу (из Колобка превращаясь в горошину). А мышка скользнула в крошечную дырочку в самом углу избы и побежала в норку. Дунаев проскочил за ней, но, видимо, «промахнулся» и попал совершенно в другое место. Никакой мышки не было, а вокруг высились стены деревянных хором, где все было деревянное и резное. Откуда-то лилось приглушенное теплое освещение и тихая странная музыка, вроде бы сверху, но сверху пролегали низкие широкие потолки и никаких источников света или звука на них заметно не было. Дунаев переходил из залы в залу, и всюду было безлюдно. Неожиданно он вылетел куда-то в боковое отверстие и поплыл в темноте, по грудь в теплой и ласковой, как мед, жидкости. Кругом плыли, торжественно и в соответствии с древними и загадочными изгибами музыки, яркие расписные платформы и подносы, несущие светильники с красным пламенем, темным и мудрым. Светильники на подносах окружили Дунаева, и вскоре он понял, что сам является таким же светильником на подносе, с пушистым, немного растрепанным языком пламени, похожим на красную мочалку. На полутемных потолках проступили витиеватые тексты, и парторг почему-то понимал язык, на котором они были написаны, но смысл оставался ему непонятен. Тексты сменились арками, вскоре те склонились вплотную над Дунаевым, и вдруг он очутился в очень ярком и сухом помещении с оранжевыми коврами, синими стенами и желтым ворсистым потолком, и здесь будто чьи-то невидимые руки превратили Дунаева в золотой шар. Затем какие-то плиссированные створки и рюшевые ворота распахнулись, Дунаев закрутился на месте и волчком взлетел вверх, в некую небольшую залу, напоминающую арену цирка из детского сна. Пол, стены и потолок были из зеленовато-серебристого бархата, голубовато-серое освещение мягко покрывало закругленные углы комнаты, опять же не имея видимого источника, будто здесь светился сам воздух. Довольно высоко виднелись ниши, из которых загадочно смотрели фотографии неизвестных Дунаеву людей, под стеклами. Здесь у Дунаева возникло странное, но отчетливое ощущение, что некое общество празднует его Победу, награждает его здесь и нарекает богом, и все приносят ему великие почести, и он покоится величественно, как герой праздника, но не видит общества. Будто бы Священство восславляет его или молитвенно отпевает, как Сокрушительного Колобка, и эта печаль золотого смеха, и хрустальные слезы радости и счастья – все это, казалось парторгу, поет невидимый хор. Эти ощущения были, видимо, навеяны старинной церковной музыкой, заливающей эти тайные палаты.