– Это мог быть кто-то из промысловиков, – вновь заговорил сержант, смущенный подлостью вопросов своего напарника.
– Не похоже. Я видел его еще вон на той скале, когда вы отстали. Что на ней делать охотнику? Тем более что сюда, под границу, охотники обычно не суются.
– Почему сразу же не предупредил меня, корешок?
– Так ведь надо ж было убедиться.
– Время тебе надо было упустить, корешок. Провинился ты, Колымахов, основательно провинился. Только вздумай после этого докладывать, что я, мол, не проявил бдительности!
– Да при чем тут: докладывать – не докладывать?! Не думал я, что этот бродяга двинется в сторону границы. И потом, пока вы подошли, он уже исчез.
– Вот и пошарь теперь биноклем по склону.
– Зачем по склону, если он где-то здесь, рядом. Я уже нюхом чувствую, что неподалеку окопался.
– Если только тебе не почудилось, корешок, – уже более спокойно, примирительно, попытался завершить этот разговор сержант.
Теперь Курбатов не сомневался, что это – пограничный наряд и что за скалой их только двое. И уж совершенно ясно было, что по ту сторону ущелья, на горе, один из пограничников мог видеть только его. Правда, солдату трудно сейчас поверить, что диверсант сумел так быстро спуститься с горы, переправиться через ручей и снова подняться на возвышенность. Однако поверить все же придется.
Конечно же ротмистру ни на секунду не следовало показываться на плоской оголенной вершине горы. Но если он и совершил такую ошибку, то лишь потому, что на северном скате возвышенности, в небольшой трещине, пришлось хоронить и маскировать тело ротмистра Гранчицкого.
Весь путь к Чите и обратно князь прошел, тая в себе недовольство тем, что полковник Родзаевский назначил старшим группы не его, а ротмистра Гранчицкого, хотя именно он, Курбатов, был заместителем предыдущего командира, подполковника Ульчана. Причем сделал это полковник за день до выступления.
Когда стало ясно, что Ульчану придется лечь в госпиталь, чтобы залечить неожиданно вскрывшуюся рану, Нижегородский Фюрер, как именовали Родзаевского, несколько дней не решался назначать нового командира, хотя никто в группе не сомневался, что им станет Курбатов. Однако Родзаевский, для которого успех этого рейда был не только актом престижа, но и важным аргументом в пользу существования своей школы, остановил выбор на – как он считал – осторожном и основательном ротмистре Гранчицком, служившем к тому же в армии Колчака начальником одного из отделов контрразведки.
Если бы в группе не было Курбатова, Гранчицкий наверняка так и остался бы в памяти всех, кто его знал, осторожным и покладистым. Но в князе он вдруг почувствовал соперника, поэтому с первого же дня «даурского похода» навязал ему борьбу за лидерство. Уступая Курбатову буквально во всем: в силе, ловкости и выносливости, в диверсионной подготовке, а равно в выдержке, меткости и конечно же в родовитости происхождения, – командир вдруг сорвался, его заело, повело. Где только можно было, в пику «казачьему князю» Курбатову, он пытался демонстрировать храбрость и удаль, бессмысленно рискуя при этом собой и людьми…
Впрочем, как бы ни был Курбатов недоволен и решением нижегородского фюрера, и мальчишеским поведением его визави, он честно тащил командира на своей спине, поил и перевязывал его, подбадривал и снова тащил. Не потому, что ценил ротмистра как диверсанта и командира или считал его своим другом, а потому, что так велел долг. Тем более что простоватый, но, при всей своей вспыльчивости, не потерявший задатков порядочности, Гранчицкий оставался последним из отряда, а значит, и последним, кто мог подтвердить, что во время похода он, Курбатов, в самом деле совершал все то, что он… действительно совершал.
Да, Гранчицкий действительно оставался последним, кто мог засвидетельствовать не показную, а настоящую, диверсионную удаль, которую ротмистру Курбатову поневоле приходилось демонстрировать и своим, и врагам. Причем князь не сомневался, что свидетельствовал бы командир по этому поводу предельно честно, не терзаясь ревностью к силе и удачливости соперника. Правда, перед гибелью Гранчицкий признался ему в том, в чем признаваться не должен был. Прежде чем принять в себя «кинжал милосердия», он вдруг сказал:
«А знаешь, князь, плохо, что отношения у нас с тобой как-то сразу не заладились».
«Стоит ли сейчас об этом?» – отмахнулся Курбатов.
«Да, нет, я не в смысле выяснения этих самых отношений… Просто мысль у меня была: сразу же после выполнения задания уйти в Монголию, а оттуда – в Персию».
«В дезертиры решили податься, ротмистр?» – иронично ухмыльнулся Курбатов.
«…Сначала выполнить приказ, а только потом уйти, – уточнил Гранчицкий. – Но только для того уйти, чтобы затем, уже в Германии, присоединиться к частям генерала Краснова[8], под командованием которого я когда-то начинал свою службу».
«И чем же вас не устраивала служба под знаменами атамана Семенова?».
«К атаману особых претензий не имею. А вот к японцам… Попомните мое слово: досидят они трусливо в своей одичавшей Маньчжурии до тех дней, когда Советы разгромят фюрера, а затем примутся за них. Вот тогда-то и сдадут нас япошки энкавэдистам. Всех, под чистую, сдадут, чтобы таким образом от Сталина откупиться. Но я-то офицер, а не жертвенный баран!».
«Порой и меня тоже подобные мысли посещали, – признался Курбатов. – О побеге в Персию и войсках Краснова, правда, не мечтал, тем не менее…».
«Так вот, поначалу у меня возникла идея пригласить в попутчики вас, ротмистр Курбатов. На силу и храбрость вашу решил полагаться. Однако очень скоро понял, что попутчиков из нас с вами не получится».
«Не получилось бы, не стану разуверять вас, Гранчицкий. Тем не менее побеседовать со мной по душам следовало бы. Возможно, тогда и отношения наши складывались бы по-иному».
Вместо ответа командир группы лишь отчаянно, словно пытался изгнать боль свою не только из тела, но из самой души, застонал.
«Только ни Родзаевскому, ни Семенову об исповеди этой моей не сообщайте», – попросил Гранчицкий, чувствуя, что вот-вот потеряет сознание.
«Согласен, ни к чему это».
«Чтобы еще чего доброго не подумали, что я специально группу погубил, – каждое последующее слово он произносил с таким трудом, словно выдыхал его с остатками жизни. – Я ведь не от фронта бежать хотел, а, наоборот, на фронт. Какое уж тут дезертирство? Потому и прошу вас о снисхождении…»
«Слово чести, что никто о нашем разговоре не узнает, – заверил его Курбатов. – Все останется сугубо между нами».
«В таком случае будем считать, что исповедь моя состоялась. А теперь окажите милость, князь, одарите меня “кинжалом милосердия”, чтобы и от мучений избавить, и коммунистам не сдать».
Прервав поток воспоминаний, Курбатов присел под выступ валуна и вновь прислушался к тому, что происходит за скалой.
– Ну что ты все высматриваешь и высматриваешь? – кончилось тем временем терпение у сержанта-пограничника, уже раскаивавшегося в том, что передал бинокль рядовому. – И так понятно, что никакого дьявола там нет.
– Неужели ж показалось?! Быть такого не может!
– А раз теперь там никого нет, то будем считать, что и не было. Понял, Колымахов? Возвращай бинокль и наслаждайся видами природы своими двумя.
– Что я должен понять, товарищ сержант? – убивал Колымахов своей дотошностью уже не только сержанта, но и Курбатова. – Что-то я вас не понимаю.
– А то, что если уж тебе сказано, что никакого диверсанта не было, значит, и не было, – начальственным тоном проговорил сержант. – Показалось, и все тут. Видишь, вон там, у вершины, сухое дерево? Вот его ты как раз и принял за диверсанта. Поэтому докладывать старшему лейтенанту не о чем.
– Не вижу я там никакого дерева, – огрызнулся Колымахов. – Зато знаю, что вы – командир отделения, а значит, вам виднее: что с биноклем, что без него.
– Расторопный ты мужик, Колымаха. Мудрый и скользкий, как полуоблезлый змей.