«Все изменились, может, я тоже изменился, только за собой не замечаю. Ягуар, тот страшно изменился. Ходит злой как черт, слова ему не скажи, подойдешь спросить о чем-нибудь – папироску попросишь или что, – он только огрызается. Ничего слышать не хочет, чуть что – усмехнется злобно, как перед дракой, еле-еле его успокоишь: „Ягуар, да что ты, да ты не злись, да я же ничего, да что ты в бутылку лезешь?" А только объясняй не объясняй, у него руки все равно чешутся, за эти дни уже нескольким перепало. Он такой не только с ребятами, а и со мной, и с Кудрявым, удивляюсь, как он может так с нами – ведь мы же члены Кружка. А вообще-то я знаю, почему так изменился Ягуар – это он из-за Кавы, понять его можно. Пускай притворяется, будто ему на все наплевать, а видно: как Каву выгнали, совсем другой стал. Никогда не замечал, чтоб он так бесился, – все лицо дергается, матерится страшно, грозится: всех сожгу, перебью, подожгу ночью офицерский корпус, полковнику брюхо распорю, кишки на шею намотаю. Кажется, уже год прошел, как мы трое собрались в последний раз. Тогда Каву заперли в карцер, и мы все доискивались, кто настучал. Несправедливо выходит, Кава там с козами – тошно ему небось, дальше некуда, а стукач в полном порядке, знай почесывает себе брюхо. Да, думаю, нелегко будет его найти. Наверное, офицеры его подкупили, денег дали. Ягуар говорил: „Два часа сроку, и все узнаю. Да что там, за час найду, только нюхну – сразу унюхаю шкуру". Куда там, это дикаря можно нюхом учуять или так высмотреть, а настоящие сволочи умеют притворяться. Его, наверное, это и бесит, только вот с нами надо было ему по-другому – мы-то ведь всегда с ним заодно. Не пойму, почему он ото всех отошел. Ты к нему, а он уже бесится, вот-вот прыгнет на тебя и укусит; точное ему дали прозвище, лучше и не придумаешь. Не подойду больше, а то еще подумает, будто я навязываюсь, а мне просто хотелось поговорить с ним по-приятельски. Вчера мы чудом не сцепились, не знаю, как я удержался, надо было его одернуть, поставить на место – я-то его не боюсь. Когда капитан собрал нас в актовом зале и начал говорить про Холуя, что, мол, в армии приходится дорого расплачиваться за ошибки, зарубите себе на носу: это вооруженные силы, а не зоопарк, случись это во время войны, за безответственное поведение его бы сочли предателем родины. А, черт, у всякого терпение лопнет, когда слушаешь, как мертвеца ругают. Тебе бы самому, Пиранья, мерзавец, пулю в череп. И не один я обозлился, а все, по лицам было видно. И вот я сказал: „Ягуар, нехорошо так цепляться к мертвому, давай оборвем капитанчика". А он мне: „Помолчи ты, дубина, пока тебя не спросили. Еще слово скажешь – берегись". Он больной, не иначе, нормальные люди так не делают, у него голова не в порядке, он просто сбрендил. Не думай, что ты мне очень нужен, Ягуар, я ходил за тобой так только, чтобы время провести, а теперь уж все, кончится эта музыка, и мы больше не увидимся. Выйду из училища и никого видеть не захочу – одну Худолайку, утащу ее, и будет она жить со мной».
Альберто шагает по тихим улицам Барранко, среди старых, выцветших домов, отделенных от мостовой палисадниками. Высокие, ветвистые деревья бросают на фасад разлапистые тени. Время от времени прогромыхает битком набитый трамвай, из окошек скучно глядят люди. «Надо было ей все рассказать, ты вот посмотри, что вышло, он был в тебя влюблен, папаша мой день и ночь со шлюхами, мать молча несет свой крест, молится, ходит к иезуиту, Богач и Малышка болтают у…, слушают пластинки в гостиной у…, танцуют у…, твоя тетка вертится как угорь на сковородке, обед варить не из чего, а его едят черви, потому что он хотел тебя увидеть, а отец его не пустил, как, по-твоему, это шуточки?» Альберто слез с трамвая на остановке «Тихий пруд». На траве, под деревьями, люди парами и семьями наслаждаются прохладой ночи, кружат комары над лодками на пруду. Альберто пересекает парк, спортивную площадку; свет фонарей на аллее освещает качели и турник. Параллельные брусья, горка, трапеция и чертово колесо остаются в тени. Он идет к освещенной площади, огибает ее, поворачивает к Набережной, виднеющейся в глубине, за высоким белым зданием, освещенным косым светом фонаря. На Набережной он подходит к парапету и смотрит вниз: море здесь не то что на Перле, там оно бурное, по ночам злобно ворчит, здесь – гладкое, спокойное, точно озеро. «Ты ведь тоже виновата, а когда я сказал, что он умер, ты не заплакала и тебе не стало жаль его. Ты тоже виновата, а если бы я тебе сказал, что его убил Ягуар, ты бы сказала: „Неужели настоящий ягуар? Бедняжка!" – и тоже не заплакала бы, а он с ума по тебе сходил. Ты виновата, а ты только о том и думала, что я не так на тебя смотрю. Золотые Ножки – шлюха, а и то у нее сердце мягче».
Вот и старый двухэтажный дом с балконами, выходящими в пустой палисадник. Прямая дорожка соединяет заржавевшую ограду с входной дверью – старинной дверью, украшенной стершейся резьбой, напоминающей иероглифы. Альберто стучит кулаком. Ждет несколько секунд, потом замечает звонок, нажимает пальцем на кнопку и быстро отводит руку. Слышатся шаги. Он вытягивается.
– Проходите, – говорит Гамбоа и дает ему дорогу. Альберто входит, слышит за спиной стук двери. Гамбоа проходит вперед по длинному полутемному коридору. Альберто идет за ним на цыпочках. Он идет, почти уткнувшись в спину лейтенанту; если бы тот внезапно остановился, они бы столкнулись. Но Гамбоа не останавливается; в конце коридора он открывает дверь и входит в комнату. Альберто остается в коридоре. Гамбоа зажег свет. И вот они в гостиной. Стены зеленые, на них висят картины в золоченых рамах. Какой-то мужчина в бакенбардах, с бородкой, какие носили в старину, и остро закрученными усами пристально смотрит на Альберто со старой, пожелтевшей фотографии.
– Садитесь, – говорит Гамбоа, указывая на кресло. Альберто садится, и тело его мягко опускается, словно во сне. Тут он замечает, что не снял кепи. Снимает его, сквозь зубы бормочет извинения. Но Гамбоа не слышит, он стоит к нему спиной и закрывает дверь. Затем оборачивается, подходит, садится против него на стул с резными ножками.
– Альберто Фернандес? – говорит Гамбоа, глядя ему прямо в глаза. – Из первого взвода, вы сказали?
– Да, сеньор лейтенант. – Альберто подается вперед, и пружины кресла слегка скрипят.
– Хорошо, – говорит Гамбоа. – Я слушаю.
Альберто смотрит в пол; на ковре орнамент – голубые и кремовые круги, один внутри другого. Он быстро считает их: двенадцать, еще серый кружочек в самом центре. Поднимает глаза; за спиной лейтенанта стоит комод, облицованный мрамором, ручки у ящиков металлические.
– Я жду, кадет, – говорит Гамбоа. Альберто вновь смотрит на ковер.
– Смерть кадета Араны не несчастный случай, – говорит он. – Его застрелили. Из мести, сеньор лейтенант.
Он поднимает глаза. Гамбоа даже не шелохнулся, лицо его не выражает ни удивления, ни любопытства – оно спокойно. Он ни о чем не спрашивает. Руки лежат на коленях, ноги слегка расставлены. Альберто замечает, что ножки стула, на котором сидит лейтенант, оканчиваются лапами с хищными когтями.
– Его убили, – повторяет он. – Ребята из Кружка. Они его ненавидели. Весь взвод его ненавидел без всякой причины, он ведь никому плохого не сделал. За то, что он не шутил, как все, и не хотел драться. Они изводили его, вечно издевались, а теперь они его убили.
– Успокойтесь, – говорит Гамбоа. – Рассказывайте по порядку. Говорите все, не бойтесь.
– Хорошо, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. – Офицеры понятия не имеют, что творится в бараках. Все были против Араны, всегда подстраивали так, чтобы его наказали, ни на минуту не оставляли его в покое. Теперь они успокоились. Это все Кружок, сеньор лейтенант.
– Одну минуту, – говорит Гамбоа, и Альберто поднимает на него глаза. На этот раз лейтенант подвинулся вперед, на край стула и подпер рукой подбородок. – Вы хотите сказать, что один из кадетов вашего взвода намеренно выстрелил в кадета Арану? Вы это хотите сказать?