16
Потом увидел зеленое над собой, узнал лист и удивился. Навзничь под деревом лежит, но откуда оно, дерево? Лишь маки были вокруг. Одни только маки…
Что‑то не так, он путает. Надо сделать усилие над собой, вспомнить, но очень уж покойно и сладко ему.
Лист крупный, с прожилками — кажется, сирень, — грузно обвис. Предосенний лист. «Скоро осень», — подумал Сомов. А должно быть начало лета, июнь. Маки цветут.
Осторожно взглядом повёл. Кубасов… И сразу все вспомнил. Бильярдная, Максим, бледное лицо Кости, сверкающий жёлтый «туз» на зеленом сукне. Он собирался забить его, возвращая «своего» от противоположного борта, но это чересчур сложно, чтобы он сделал это. Раньше он никогда не клал таких шаров. И даже не видел, чтобы другие клали.
Вот Максим, он скажет. Движением век поманил его, но Максим колебался — его ли, и Сомов ещё поманил.
— Я забил его?
Максим склонился над ним.
— Кого? «Туза»? Ещё как! Потрясающий шар!
Сомов опустил веки. Теперь можно и умереть… Но вдруг услышал: «скорая помощь» — и удивленно открыл глаза.
— Зачем «скорая»? Я сам.
На него не обращали внимания. Будто его и не было уже… Тогда он отыскал взглядом сына.
— Нагнись…
Костя нехотя подчинился. Руку поднял Сомов навстречу его бледному лицу, но так трудно было держать её на весу. В следующее мгновение он уронил бы тяжелую кисть, не подхвати её Костя своей холодной ладонью. У Сомова опять закрылись глаза.
— Не надо «скорую», сынок. Я сам.
— Куда — сам! — с досадой сказал Костя.
— Сам, — тупо повторил он Костя молчал, и он заставил себя поднять веки. — На чем я лежу?
— На скамейке. Сейчас машина подойдёт.
— Какая машина? — Значит, они все же вызвали «скорую».
— Дядя Пётр.
Кубасов… Тогда бы уж лучше «скорая». Но его не спрашивают, да и как объяснить им в его теперешнем состоянии, что он презирает этого грязного человека! Не надо объяснять — они это знают и все же притащили его. Пожалели десятку на такси. Хотя нет, он уже истратил эту десятку.
— Я должен Васе восемь рублей.
Сын отнял руку, и сразу будто провалился Сомов.
— Какому Васе?
Здесь, куда провалился он, было пусто и глухо, и ничего не хотелось больше. Вот только в своей четвертой палате очутиться бы сейчас…
— Васе, соседу. Я одолжил у него. Отдайте с пенсии.
Сын не ответил. Подошла машина — ворованные ку–басовские «Жигули», его подняли, повели, почти понесли к ней, и он оказался на заднем сиденье между Костей и Любой. Впереди торчал стриженый затылок Кубасова. По ту сторону стекла разевал рот и делал какие‑то знаки Максим. Когда машина тронулась, Сомов сообразил, что Максим прощается с ним.
Взяли, посадили, везут куда‑то… Пусть! Что‑то натворил он у них — серьёзных, занятых людей, но ведь они сами виноваты. Они сами забрали его из больницы… Ах, да, — умер Митя. Ну и что из того, что умер Митя? Я испугался, когда услышал о Мите, я думал, с ним случилось несчастье, а он всего–навсего умер.
Грубые толчки мучили его тело. Скверная дорога, но откуда взяться тут хорошим дорогам, если бомбят с воздуха, артиллерией обстреливают, если прошли по этим местам сотни танков — и их, и наши, потом опять их и опять наши. Непросто в таких условиях вести машину, но он первоклассный шофер, Паша Сом, — недаром же говорят о нем, что и с того света вырулит он свой «студебеккер». Жарко, по лицу пот стекает, но как вытрешь его? Колдобины, воронки, убитая тощая коза лежит, неудобно подвернув голову, и шерсть на ней дымится. Все дымится вокруг, все тлеет, весь мир в огне. В пламени мечутся его девочки — Маша и Катя, беззвучно кричат, зовут его распахнутыми ртами. Он шепчет им, умоляя: сейчас, вот я, до отказа выжимает газ, но машина буксует и не двигается с места.
Как жарко! Он открывает глаза. Нет, не буксует — вперёд мчится, но дорога странно далеко от него. И лобовое стекло далеко. Не он — другой человек за баранкой. Кубасов — вспоминает он, и глаза его снова закрываются.
Куда везут его? В больницу? Зачем? Неужели не разрешат ему умереть дома? Он не принесёт им хлопот — все будет спокойно, как на скамейке у бильярдной, когда он лежал, а сын держал его руку… Сомов с трудом приподнял голову. Незнакомые дома, размалёванное усатое лицо — реклама фильма? Где они едут? Он хочет домой, надо попросить, чтобы отвезли домой, — больше он не убежит от них. Но вспомнил о Мае, и голова его откинулась. Пока он дома, они не смогут взять Маю. Все правильно! А он чуть было не рассердился. Он всегда был несправедлив к ним. Несправедлив, да. И счастья им он не дал. Никому — ни Любе, ни сыну… Ни Инде. «Путёвку купила. По Средиземному морю…»
Лишь он один бессовестно счастлив среди них — только он, а они, дорогие его люди, живут в тоске и однообразии. Почему? Или действительно счастья на земле не хватает на всех, и если одному хорошо, то другому непременно плохо? Неизвестно… Все кончено, он завершил своё, но о самом главном знает так же мало, как полвека назад.
А может, никто не знает? И тотчас все запротестовало в нем. Неправда! Должны знать! Это он сбился с пути, заплутал, но нельзя же по одному нему судить о мире. Надо объяснить это Косте. «Все люди злы. И я, и ты. Даже ты! Я мизинцем трогал твои шрамы… Но если ты такой — ты! — то что с остальных взять?» Как заблуждается мальчик!
Отвернувшись, в окно смотрит. Что любопытного увидел он там? Мелькали белые домики в зелени садов — за городом едут. Теперь Сомов узнавал местность.
Руку стал подымать, чтобы положить на колено сына, но всякий раз, когда удавалось оторвать её от сиденья, машину подбрасывало и рука падала.
— Тебе плохо? — услышал он голос Любы. Её запах различил: что‑то молочное, вперемешку с укропом, — Может, остановиться?
Совсем близко её лицо — старое, с тусклым взглядом неживых глаз. Сколько вытерпела из‑за него! Сквозь растрёпанные от сквозняка жидкие волосы просвечивает кожа. Он берет её руку, тянет, напрягаясь, к себе. Люба не понимает. Силится угадать, но не может и молча подчиняется. Она привыкла уступать ему, не понимая и не спрашивая.
Ко рту подносит он эту заскорузлую руку с тупо остриженными толстыми ногтями. Благодарно, медленно целует. Кожа шершава и постным маслом пахнет. Он гладит её, снова целует искалеченными губами, а когда подымает глаза, видит в её взгляде усилие — словно старается вспомнить что‑то и не может.
Поворачивают куда‑то, и ещё, ещё, и уже не просто поворачивают, а вращаются на месте. Зачем посадили его на эту карусель? Ему дурно, он просит остановиться, но никто не слушает его. В бездонную воронку увлекает его это бешеное вращение. Какие‑то обломки, деревья с корнями, мёртвая коза. Нет, коза жива — жёлтый глаз ворочается в немом ужасе. Через круглое стекло видит Сомов этот выпученный глаз, недоумевает — откуда стекло, но тотчас узнает: кислородная маска.
Потом все замирает, но по инерции он куда‑то плывёт ещё. Женские голоса. Обеспокоенно и негромко обсуждают что‑то. Белые халаты видит он, но, кажется, это уже наяву. Как хорошо, что наяву это, а не то, другое, не чудовищная воронка, которая засасывает всех! Сомов благодарно улыбается. Ему трудно смотреть — яркий свет режет глаза, — и он опускает веки. Чьи‑то руки теребят его, чего‑то от него требуют, а ему так хорошо, и ничего не надо больше. Вот только воздуха мало, но если его оставят в покое, ему хватит.
Не оставляют. Волокут куда‑то, он стонет и сквозь сон просит, чтобы его не трогали. Над ним висит неприятный мужской голос. Кубасовский… Кажется, из машины вытаскивают. Он отчаянно помогает им. Ни минуты не желает он больше оставаться тут!
— Я возьму. — Опять мужской голос, но уже другой, родной — недовольный и ломающийся. Сомов благостно замирает.
На узкой, не на своей койке лежит он, но вот койка подымается и плывёт. Носилки, догадывается Сомов. Почему носилки, разве он сам не в состоянии?
Высоко над ним густо синеет небо. Только что его не было. Откуда же взялось оно — ведь он не открывал глаз?