– Чудак человек, как же я могу?
Петя всей душой жалел этого человека, такого молоденького, поукраински красивого и нежного, который должен был немедленно возвращаться в цепь, получить винтовку и идти в бой, откуда вряд ли уже вернется.
– Господин прапорщик, вы можете. Вы все на свете можете!
Свято веря в эту минуту во всемогущество прапорщика, Чабан смотрел на Петю со страстной надеждой.
Петя был совсем не против того, чтобы взять с собой вестового. Сам так счастливо избегнув смерти, он теперь с радостью готов был спасти от гибели любого другого человека, своего ближнего, в особенности такого милого, как Чабан. Вся беда заключалась в том, что при старом режиме раненый офицер мог взять с собою в тыл денщика, то есть солдата, числившегося в нестроевой команде, а после революции не мог. Вестовой оставался в части.
"Убьют малого, это уж наверное", – подумал Петя, испытывая какое-то странное, сложное чувство, похожее на стыд или, во всяком случае, неловкость от того, что вот он уже спасен и его уже наверняка не убьют, а если убьют, то не скоро, а вот Чабана так убьют безусловно и, весьма вероятно, сегодня же днем.
– Ваше благородие, господин прапорщик! – умоляюще говорил Чабан, держась за колесо, как бы желая удержать двуколку. – Как же вы поедете без меня? Кто вам по дороге поможет? А я в случае чего и постирать могу и сготовлю поисты.
– Ладно, – сказал Петя решительно. – Зовите сюда начальника госпиталя.
– Не могу. Не имею права. Не положено, – сказал начальник госпиталя, приведенный Чабаном. – А впрочем, делайте, как хотите! – прибавил он и вдруг раздраженно закричал: – Пускай хоть вся армия уезжает! Тем скорее кончится вся эта революционная петрушка. Вы! Как там ваша фамилия? – спросил он вестового, подчеркивая слово "вы".
– Чабан, ваше высокоблагородие!
Начальник госпиталя поморщился так, словно поел мыла.
– Можете сопровождать своего прапорщика, но только без аттестата. Аттестат пусть вам выдаст в тылу воинский начальник, если, конечно, он вас не арестует за дезертирство.
– Я отвечаю, – сказал Петя покраснев.
– Ну так и отправляйтесь, – сказал начальник госпиталя, – я умываю руки. Идите вы все к черту!
И громко плюнул.
Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.
Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.
Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.
Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили по лицу прапорщика, заставляя его жмуриться.
Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.
Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.
Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.
– Слышь, Чабан, – не открывая глаз, спросил он. – Что это такое?
Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.
– Чего изволите? – спросил он жалостливым, бабьим голосом.
– Я говорю, это что, сверчки, что ли? – повторил Петя. – Или, может быть, у меня шумит в ушах?
– Так точно, – еще более жалобно ответил Чабан. – Це у вас в ушах шумит.
Петя прислушался.
– Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?
Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.
– Ну? Ничего не слышишь? – спросил Петя с тревогой.
– Слышу, – ответил Чабан.
– Что же ты слышишь?
– Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.
– Ну, так цвиркуны – это и есть то же самое, что по-русски сверчки! – Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.
Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.
К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.
Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.
В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.
Пахло больничной соломой.
Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного "пиит-пиит-пиит" Андрея Болконского.
Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.
Рана по-прежнему не болела, но все тело ныло и дрожало, как отравленное.
Петю стала трясти лихорадка. Тошнило.
"Ага, тебе хотелось так легко выскочить из пекла. Ты хотел обмануть судьбу. Ты думал, что уже все обошлось и ты спасен, – быстро, прерывисто нашептывал ему жаркий сверчковый голос. – Нет, дорогой мой, так не бывает. За все надо платить. Надо платить. Надо расплачиваться. Расплачиваться…"
Чабан навалил на прапорщика груду госпитальных одеял, но от них Пете не стало тепло – его продолжало знобить, морозить, – а сделалось еще противнее, неудобнее, до обморока тошнотворнее.
Петя временами терял сознание.
Рана больше не болела, стала нечувствительной. Но именно эта странная нечувствительность, онемение тканей казались особенно зловещими.
Теперь Петя был уже уверен, что у него начинается гангрена. Ему представлялось это страшное слово "гангрена" в виде медленно ползущего длинного животного, покрытого черными пятнами с желтовато-розовыми краями, причем это животное в то же время было также его онемевшим бедром.
Петя стал бредить.
Это было тягостное ползание по сильно пересеченной местности, среди ящиков с французским коньяком и английскими галетами, среди неразорвавшихся тротиловых гранат, среди развешанных предохранительных сетей от минометных снарядов, среди рельсов прифронтовой узкоколейки, по которой туда и назад ползали вагонетки с боеприпасами и медикаментами.
Ему преграждали путь глубокие окопы, обшитые тесом, ужасно неудобные ходы сообщения, по которым никуда невозможно было приползти, так как они все непонятным образом переходили в некую абстракцию пространства, близкую к бесконечности.
Он натыкался на штабеля снарядов. Он останавливался на краю квадратных ям, вырезанных в глине, откуда торчали почти под прямым углом стволы дальнобойных пушек Виккерса, бесшумно извергавшие длинные языки пламени.
Между тем пересеченная местность все время куда-то сползала и заваливалась, как несколько слоев тяжелых лазаретных одеял, и все время рядом лежал мертвец с закрытым лицом и грязными сапогами, вытянутыми из коротко обрезанной шинели.
Среди этого нагромождения иногда появлялся солдатик с неразборчивым, совсем темным лицом и подносил к Петиным губам кружку с обжигающим и вместе с тем как бы не имеющим температуры придымленным чаем.
Солдатик плакал, и Петя понимал, что он называется Чабан, но кто он такой, и что значит это слово "чабан", и какое оно имеет к нему отношение, он уже не понимал и, как ни старался, не мог отдать себе в этом отчета.
В то же время вокруг непрерывно шумели солдатские митинги, выносившие резолюции о немедленном прекращении этой многослойной пересеченной местности.
Через несколько суток Петю вынесли на носилках вместе с другими ранеными и при свете разных – госпитальных и железнодорожных – фонарей торопливо погрузили в санитарный поезд, который тотчас отошел от станции.