«Никогда еще не чувствовала я так отчетливо всю силу мысли нашей партии в строительстве социализма. Пленум — живая вода. Поразило меня также, как аудитория слушала Сталина, как реагировала на каждый его жест. От него исходит какое-то магнетическое излучение. Обаяние его личности, чувство бесконечного доверия к его моральной силе, неисчерпаемой воле и четкости мысли. Когда Сталин близко, легче жить, увереннее смотришь в будущее и радостнее на душе.
[…] За улыбкой Сталина прячутся большие мысли, большие решения. В ней чувствуется снисходительность к человеческому недомыслию […]».
На фоне различных кремлевских сановников она была сама по себе — как некий экзотический фрукт, — на нее с интересом смотрели, внимая рассказам о непостижимой и недостижимой светской жизни. Но на слишком серьезные разговоры никто не шел. После прогремевшего на весь мир Лейпцигского процесса в Москву прилетел Георгий Димитров, которого она смутно помнила по Коминтерну. Ей захотелось встретиться с ним, тот откликнулся на ее просьбу, но и с ним разговаривать было не о чем — разве что выразить восхищение его мужеством и выслушать в ответ слова благодарности.
Возвращаясь в Стокгольм, Коллонтай снова попыталась встретиться с Кировым, но его в Ленинграде не оказалось. Пришлось довольствоваться встречей с Иваном Кодацким — ленинградским «мэром», — который «в общем и целом» рассуждал о готовности развивать со Швецией «добрососедские отношения». Коллонтай показалось, что аппаратчики разных уровней — и в Москве, и в провинции — ее сторонятся. Единственным (зато каким!) исключением был Сталин.
В Стокгольме ее ожидало множество новостей. Канделаки внезапно получил новое назначение — торгпредом в Германию. Коллонтай лишалась человека, к которому привыкла и который служил надежным мостом между нею и Сталиным. Она не знала, что Канделаки дал ей в Москве самую лучшую аттестацию и этим еще больше укрепил ее положение. Уезжая, он познакомил полпреда с некоторыми из шведских «деловых людей», на которых, по его словам, «можно рассчитывать». Коллонтай понимала язык прозрачных намеков и включила этих «деловых людей» в число официальных гостей советского полпредства.
Почти одновременно с Канделаки ее покидала и Пина Прокофьева. Приехав сюда в качестве секретаря полпреда, Пина невесть каким образом обрела самостоятельный статус и получила должность в советском торгпредстве в Испании. Ходили слухи, что туда же — полпредом — отправится и Коллонтай. Литвинов ей даже писал об этом, хотя и сомневался, что католическая Испания примет полпредом женщину, да к тому же еще и воительницу за женские права, за разрешенный аборт и вообще за все то, что было в полном разладе с официальной испанской политикой. Опасения его подтвердились, но они никак не касались Пины: та перестала быть спутницей Коллонтай и уезжала как знаток внешней торговли, каковым, разумеется, не была. Вряд ли Коллонтай сомневалась, что торгпредство лишь крыша для работы иного рода.
Третья новость была, пожалуй, похлеще первых двух. Ее дожидался Николай Данилов. Тот самый, который — Даниэльсен. Он разминулся с ней в Ленинграде, уехав в отпуск, в Норвегию, и по пути сделал остановку в Стокгольме. Николай рассказал, что в Смольном его вербовали в агенты, а некто Котов, вызывая на откровенный разговор, не раз повторял — вроде бы совершенно не к месту: «Без Кирова партия мало что потеряет, без Сталина — потеряет все!» Коллонтай ничего не поняла, но на всякий случай категорически отсоветовала своему подопечному возвращаться в Ленинград.
Весть об убийстве Кирова дошла до нее поздним вечером 1 декабря — Сталин еще мчался в литерном поезде из Москвы в Ленинград, никаких подробностей не передало ни одно телеграфное агентство. Ей сразу же вспомнился недавний рассказ Николая, хотелось узнать подробности, но Данилов был в Осло, а сама она никак не могла соединить тот рассказ и свершившееся убийство в какую-то понятную цепь. Коллонтай провела бессонную ночь у радиорепродуктора. На рассвете взялась за письмо Зое — надо же было кому-нибудь излить свои чувства. Похоже, она и впрямь еще не поняла, что на самом деле произошло.
«Дорогая, дорогая, […] неужели еще не ясно, что отдельные убийства хотя бы самых блестящих, сильных наших работников не остановят исторически необходимой для всего человечества победной работы нашей? […] Мне скоро будет 62 года, но именно этот удар, этот змеиный укус врагов сделает меня сильной, как 30-летнюю. […] Неужели мы забываем, что мы в крепости, осажденной врагами, что их бешенство и хитрость не умерились, что исторические законы им не ведомы?»
9 декабря немедленной встречи наедине потребовал прибывший накануне пароходом из Ленинграда дипкурьер. Он передал Коллонтай «личное письмо», хотя оказывать подобные услуги дипкурьерам категорически воспрещалось. Удивление Коллонтай было тем большим, что автором письма, написанного на папиросной бумаге, была ленинградский врач Соня Якобсон, с которой она не виделась больше пятнадцати лет: в 1918 году они несколько недель работали вместе в наркомате государственного призрения. Зачем-то Соня считала нужным сообщить, что ее, сотрудника Выборгского райздравотдела, вызвали в Смольный после рокового выстрела и она лично видела пулевое отверстие в затылке убитого. О том, что в Кирова стреляли сзади, писали все газеты, и Коллонтай никак не могла понять, в чем же тогда скрытый смысл этого сообщения. Соня писала еще, что находившийся в Смольном известный хирург Иустин Джанелидзе запретил везти тело Кирова на вскрытие без разрешения Сталина. Коллонтай и в этом не увидела ничего необычного.
Снова она оказалась перед мучительным выбором. Промолчать о загадочном послании значило подвергнуться огромной опасности — ведь, по крайней мере, двое могли ее выдать: Соня и дипкурьер. Сообщить — наверное, это чем-то грозило Соне, вряд ли случайно она выбрала Коллонтай своей конфиденткой. Победило то, что принято называть разумом: она отправила клочок папиросной бумаги в «группу по расследованию обстоятельств злодейского убийства товарища Кирова». О том, что стало с доверившейся ей Соней, Коллонтай никогда не узнала.
Месяц с лишним спустя, получив из Москвы инструкции, Коллонтай выступила с речью перед членами советской колонии. Она не кривила душой, обвиняя Зиновьева во всех смертных грехах: этого человека она всегда ненавидела и была искренне убеждена, что тот способен на всё. Зиновьев только что был осужден на десять лет тюрьмы (а Каменев — на пять), поэтому, обличая его, можно было не слишком стесняться в выборе каких угодно ругательств.
Но сверхзадачей ее выступления было другое — отвести подозрения от себя. «Отличительной чертой прежних группировок в партии (читай: «рабочей оппозиции») являлось то, что они не скрывали своих разногласий с партией, открыто отстаивали их […] А зиновьевцы шельмовали свою платформу, лишь бы остаться в партии и гадить […] Зиновьевцы вели себя как белогвардейцы и поэтому заслужили, чтобы с ними обошлись, как с белогвардейцами». Напомнив, что «партбилет это еще не гарантия, если поведение субъекта подозрительное», Коллонтай закончила страстным призывом: «Бдительность — наша путеводная звезда! О всех подозрительных случаях и лицах надо немедленно информировать партию».
Она произносила эту речь, уже зная, что творится в Москве. В частности, с близкими ей людьми. «Вычищенный» из партии (а затем и сосланный в Карелию), Шляпников был арестован в новогоднюю ночь вместе с тем же Медведевым и другими единомышленниками в качестве руководителя мифической «московской контрреволюционной группы рабочей оппозиции». Не существовавшая уже с 1922 года рабочая оппозиция сидела занозой в сталинском мозгу, поскольку из всех других оппозиций эта была единственной, которая не прикрывала политическими лозунгами откровенную борьбу за власть, а отражала еще не изжитые утопические идеи «пролетарской свободы». Она била в самое больное место: засилье партийных чиновников, жиреющих за счет обманутых ими масс. Расправа с несдавшимися лидерами рабочей оппозиции смертельно напугала Коллонтай, поскольку во всех партийных документах она по-прежнему относилась к их числу.