Сама Коллонтай, для которой плоско утилитарный взгляд на искусство, обязанное служить «интересам пролетариата», тоже был всегда характерен, уже преодолела столь примитивный догматизм. Она попыталась робко возразить:
— Но ведь Вигеланд признан самыми компетентными специалистами, причем именно демократического направления. Его очень любят не только в Норвегии. И потом, нельзя же на искусство смотреть так функционально.
— И это мне говоришь ты!.. — ужаснулась Зоя. — Что с тобой случилось? Разве в Советском Союзе кто-нибудь понял бы твоего Вигеланда? Уверяю тебя, у норвежских рыбаков он тоже не вызывает ни энтузиазма, ни понимания. Ему чужды мышление и чувства рабочих в странах капитализма, когда они гурьбой, с пением покидают завод, идя на стачку, готовые к тяжелой борьбе. Оглушительный грохот нашей революции, пафос строительства коммунизма — все это прошло мимо него.
Александра слушала ее страстный монолог, увидев в Зое себя — ту Коллонтай, какой она была еще несколько лет назад. Тогда и она смотрела бы на эти скульптуры — на все искусство вообще — такими же «социально» зашоренными глазами, подвергая литературу и музыку, театр и живопись одному-единственному экзамену: служат они или не служат пафосу, грохоту и прочим шумовым эффектам, а главное — пролетариям всех стран в их борьбе против хищников-буржуев. Теперь она лицом к лицу столкнулась с карикатурой на недавний свой примитив, увидев всю его комичность и пошлость. Карикатурой тем более зловещей, что Зоя была ее собственным порождением, — это она сама влияла всегда на нее, навязывая ей свои мысли, чувства и взгляды.
Впрочем, от прежнего догматизма Коллонтай, конечно, не отказалась. Но зато точно знала, где ему место: в статьях для советской прессы, в митинговых речах, в пропагандистских лекциях. Наконец, всюду, где она выступала в качестве должностного лица или «старого партийца». Но оставалась еще личная жизнь, где и мысли, и чувства тоже были личными, не стесненными никакими условностями. Двойное сознание и соответственно двойное его выражение незаметно стали нормой. Не только, разумеется, для нее, а для миллионов ее сограждан, и она привыкла уже жить в этих разных мирах, не путая один с другим. Зоя — ее единственная любимая подруга, ее самый близкий человек — открыла ей глаза на уже свершившуюся для многих слиянность этих миров, на возможность полного подчинения даже незаурядной личности навязанным пропагандой условностям, которые для сломленного ими человека превращаются в его истинную сущность. Не то чтобы ей стало страшно, — нет, просто она почувствовала себя еще более (а казалось, что больше некуда!) одинокой: с кем же тогда поделиться своими переживаниями, выраженными не в заемных, а в идущих от сердца словах?
В тот день, когда Зоя уехала, пришло письмо от Шляпникова. Облегчения, увы, оно не принесло: «[…] Мы по-прежнему вне того круга, который решает судьбы […]» В сущности, и она давно уже была вне этого круга, просто ее судьба пока что складывалась удачнее — хотя бы уже тем, что рядом были другие лица, другая эстетика, другой образ жизни. Но стоило ей переступить порог полпредства, и она оказывалась все в той же Москве, в атмосфере склок и интриг, подсиживания и наушничества. Особенно донимал ее торгпред Элердов, типичный советский партвыдвиженец, безграмотный и наглый. Каждого он подозревал в какой-нибудь пакости: регулярно доносил полпреду о «происках» сотрудников и требовал «повысить бдительность». Не встречая должного понимания, «стучал», конечно, и на самого полпреда. Ясно — куда…
Вызов в Москву — после неприкрытых элердовских угроз — показался зловещим знаком. Ехала «на разнос», но оказалось, что просто Сталин хочет узнать «из первых рук», что происходит в норвежской компартии. Раскол стал уже свершившимся фактом, и Сталина тревожило: кто — и сколько! — «за нас», а кто — против, формально отношения с «братскими» компартиями были вне сферы работы полпреда, но более точной информации об этом никто ему, конечно, дать не мог. Коллонтай уже сообщила шифровкой, что большинство норвежских коммунистов «пошло за нами», — почему-то Сталин этому не поверил и потребовал подтвердить еще раз. Скорее всего, на него подействовал донос Элердова. Иначе зачем бы он спросил в конце беседы: «Этот, как его — Элердов… Очень вам досаждает?» — «Нет, не очень», — соврала она, и потом ругала себя за малодушие: могла бы добиться его отзыва сразу, а так пришлось ждать еще несколько месяцев.
Ее удивило, что Сталин весьма приблизительно знал расстановку сил в «братских» компартиях, путал имена, не разбирался в том, кто какую позицию занимает. Но усвоила главное: он всюду ищет троцкистов, в каждом западном коммунисте ему видится свой противник, нет ни одного руководящего деятеля, которому бы он доверял. «Больше бдительности!» — напомнил он, и Коллонтай поняла, кого, не называя по имени, беспрестанно цитировал в Осло Элердов.
Сталин только что разгромил своих вчерашних союзников — Бухарина, Рыкова, Томского — и потому пребывал в добродушном настроении. Он разрешил ей пробыть в Москве целых полтора месяца. Коллонтай обосновалась опять в квартире для гостей наркоминдельского дома на Софийской набережной, напротив Кремля. Обзвонила друзей и знакомых, ее дни были расписаны буквально по часам, но для каждого ей хотелось найти время: все теперь ей были милы, ибо то были спутники жизни, уже повернувшей к закату. Деловых встреч было меньше, чем дружеских или, точнее, приватных. Литвинов, Каменев, Микоян, Мануильский — все это были встречи по делу. Даже Мейерхольд — тоже по делу: она хотела устроить гастроли его театра в Норвегии, но так и не успела…
Ежедневно бывали у нее Зоя, уже отозванная из Стокгольма, и Вера Юренева. Практически на все время пребывания Коллонтай в Москве «сестрички» переселились к ней, ведя ее нехитрое хозяйство. Дважды ужинала у Петеньки. Маслова только что избрали членом-корреспондентом Академии наук. Теперь это был вполне остепенившийся пожилой ученый, окончательно порвавший с какой бы то ни было политикой и ушедший в далекую от самых опасных рифов теоретическую (не прикладную!) экономику. Все забывшая (а возможно, и ничего не знавшая) Павочка — грузная дама с тяжелой одышкой — любезно угощала знатную гостью, щеголявшую в туалетах, поражавших воображение иностранцев. Демонстрировать эти платья в сов-парткабинетах Коллонтай, разумеется, не решалась. Она смотрела на Петеньку с нежностью и умилением — никаких иных чувств давно уже не осталось.
Раскольников, возглавлявший тогда литературный журнал «Красная новь», возвращался в дипломатию. Уже было принято решение о том, что он станет полпредом в Эстонии, и у него с Коллонтай появились общие интересы. Но не только это сближало их — хотя ничего не было сказано вслух, по каким-то невидимым признакам они оба почувствовали, как близки их взгляды на то, что происходит в партии и в стране. После потрясения от потери Ларисы Раскольников понемногу пришел в себя, у него уже появилась новая любовь, он был полон надежд и планов. От Зои, по-прежнему считавшей его «змеенышем», Коллонтай скрыла две свои встречи с ним — он показался ей хорошим товарищем и добрым другом.
Со Шляпниковым встретилась шесть раз — он бывал у нее, она приходила к нему, даже ездила на его дачу в Серебряный Бор. Жена его Катя ждала еще одного ребенка, а сам Санька почти ослеп — болезнь глаз прогрессировала, и никто из московских врачей не мог ему помочь. Но все равно он рвался к работе, к активному делу, а его никуда не пускали, имея для этого очень удобный повод: какая же может быть работа у почти ослепшего человека? Оглядываясь, они гуляли по лесу и вдоль реки. Он был счастлив, что может выговориться, она неотвязно думала о том, что частые встречи одного лидера давно не существующей «оппозиции» с другим будут отмечены новыми доносами в ее распухшем чекистском досье…
Специально для того, чтобы с ней повидаться, в Москву примчался Дыбенко. Его не допускали до работы в столице, все время перебрасывая, чтобы не слишком засиделся, из одного района в другой. На этот раз судьба (в лице его «любимого друга», наркома обороны Ворошилова) забросила Павла в Среднюю Азию — он командовал Туркестанским военным округом, с трудом привыкая к жаре. «Светлый Лучик» не захотел «губить свою жизнь» в затхлой провинции — Валентина осталась в Москве, используя все права и привилегии жены командарма. Даже посещала официальные приемы и на одном встретилась с Коллонтай. Новинками норвежской литературы больше не интересовалась, не звала «на творог со сметанкой». Только жаловалась на то, что Павел ее «променял на бутылку» и что волочится за каждой юбкой. «Мне неприятно это слышать, — обрезала ее Коллонтай. И добавила — со значением: — От вас…»