Она никогда не держалась за принятые решения, легко меняя их под влиянием внезапно нахлынувших чувств. Предполагала из Брюсселя сразу же уехать в Париж и там поселиться, но тоска по Петеньке вернула ее обратно в Берлин. Всего на один день! Этого дня было достаточно, чтобы она снова ощутила угрозу оказаться в плену филистерского «семейного» гнездышка, а уже испытанное чувство свободы властно подавляло проснувшуюся было тягу к привычным Петенькиным ласкам.
Опять нашелся благопристойный спасительный повод расстаться без разрыва: в Хемнице начиналась организованная социал-демократами «Красная неделя», и, ясное дело, без такого страстного агитатора, как Коллонтай, обойтись никак не могли. Клара Цеткин лично просила Александру принять участие в митингах и собраниях. Могла ли Коллонтай отказать своей любимой подруге? Прямо из Хемница она отправилась в Париж — личный багаж всегда был при ней, известное латинское изречение «Omnia mea mecum porto»[1] вряд ли к кому относилось столь буквально, как к ней.
С Парижем у русских всегда ассоциировался блистательный Запад. Теперь он стал еще и центром русской революционной эмиграции. Странное дело, именно Ленин, и только он, умел создавать вокруг себя незримое магнитное поле, властно притягивая и своих сторонников, и своих непримиримых оппонентов. Все противники русского царизма, полагавшие необходимым не реформировать самодержавие, а свергать его, независимо от конечной цели, независимо от методов, с помощью которых эта цель, по их мнению, могла быть достигнута, тянулись туда, где был Ленин, чтобы с упоением слушать его речи и получать ценные указания или, напротив, вступать с ним в жестокие споры, лишенные малейшего пиетета и священного почитания. Главное — быть рядом…
Уже по одному лишь количеству секретных русских агентов, наводнивших Париж, можно было определить, что главные силы русской эмиграции выбрали берега Сены, привлеченные красотой великого города, его вольным духом, его терпимостью к инакомыслию и чужой речи. Русские жили замкнуто, общались преимущественно друг с другом и озабочены были только своими делами — так, словно и не покидали Россию, а парижский силуэт служил для них не более чем условным фоном, на котором разворачивалось никакого отношения к этому фону не имевшее сценическое действие.
Коллонтай предусмотрительно заказала комнату в Пасси, в скромном семейном отеле, который, строго говоря, и отелем-то не назывался, афишируя себя как «семейный дом». Им часто пользовались не слишком богатые, но все же имеющие деньги русские эмигранты. Это был пансион «Босежур» на улице Ранелаг, номер 99. Дом этот сохранился по сей день — под тем же номером. Теперь там трехзвездный отель, сохранивший прежнее имя. И крохотная мансардная комната номер 605 со скошенным потолком сохранилась тоже. Тот же вид из окна на типично парижские крыши — все то, что каждый день видела Коллонтай. Скрипучая витая лестница, которая, быть может, еще помнит ее шаги…
Русских, которых напрасно во всем мире считают готовыми к любым холодам, привлекало в этом доме бесперебойно работавшее центральное отопление. Промозглые и ветреные парижские зимы Шурочка переносила гораздо труднее, чем финские морозы. Возвращаться с улицы в нетопленую квартиру всегда было для нее величайшей мукой. Если и жить в Париже, полагала она, то не на скамейке же в Люксембургском саду, как запальчиво утверждали готовые к любым невзгодам молодые романтики, а в тепле и комфорте.
Было тепло, и комфорт был тоже. Очень скромный комфорт, но на больший она и не претендовала. Крохотная комнатка на шестом этаже «семейного дома» служила ей кабинетом. Она почти никуда не выходила, часами просиживая над рукописью новой книги «По рабочей Европе» — это были ее впечатления от поездок, от встреч с разными рабочими и профсоюзными лидерами, с виднейшими представителями европейской социал-демократии, которых — едва ли не всех! — она знала лично и дружбой с которыми гордилась. Жан Жорес и Жюль Гед, Эмиль Вандервельде, Виктор Адлер, Отто Бауэр, Камиль Гюисманс, Карл Каутский, Роза Люксембург, Клара Цеткин — это были ее друзья, ее единомышленники, иногда оппоненты, иногда идейные противники, но всегда желанные собеседники. Теперь их мысли, их идеи она пыталась перенести на бумагу, рассказать о том, как бурлит «рабочая Европа», готовая свергнуть ненавистную буржуазию и установить в своих странах — нет, во всем мире, в едином социалистическом мире! — царство свободы и справедливости.
Письмо, отправленное Маслову в Берлин — на почту, до востребования — и сообщавшее о том, что она решила поселиться в Париже, должно было больно задеть его, возмутить, заставить взорваться.
Их отношения не давали никакого повода к такому внезапному бегству. Более четверти века спустя в своем дневнике Коллонтай вспоминала: «В первый раз за годы близости с П. П. я забываю о нем и в душе не хочу его приезда в Париж. Его приезд значит, что он меня запрет в дешевом отельчике, с окнами во двор, что я не смею днем выйти, чтобы партийные товарищи меня случайно не встретили и не донесли бы Павочке. […] Все это было столько раз — я не хочу «плена любви». Я жадно глотаю свою свободу и одиночество без мук. […] Я начинаю «освобождаться» от П. П.».
Не тут-то было!.. Только-только она сообщила ему свой новый адрес, как пришла телеграмма: «Выезжаем в Париж». Выезжаем! Стало быть, с Павочкой. Стало быть, не к ней, а — ЗА НЕЙ. Вдогонку. Насовсем. Или, по крайней мере, на тот срок, на который она остается в Париже. Как же он решился на это? Как объяснил своей Павочке внезапность такого решения? Ведь в их узком эмигрантском кругу весть о переселении Коллонтай распространилась немедленно. Конечно, дошла и до Павочки. В ее адски ревнивое сердце подозрения не могли не закрасться. А Петенька, так получается, их презрел. Это был его подвиг. Подвиг любви…
Острое чувство недовольства написанным Коллонтай испытывала всегда — после каждой книги, после каждой статьи. Но такого недовольства, как в этот раз, ей испытать еще не доводилось. Переписав трижды всю книгу от начала до конца, она принялась за ее четвертый вариант. На это уходили все дни. Горничная приносила утром кофе с круассаном и еду на весь день, чтобы у мадам не было нужды покидать рабочее место: свежую клубнику и плавленые сырки. Еду на ужин приносил сам Петенька: хлеб, масло, сыр и все ту же клубнику, — она где-то прочитала, что клубника сохраняет эластичность кожи и хороший цвет лица. Вместе с чаем все это и составляло их обычный ужин, но Петеньку дома ждал еще один, куда более разнообразный и плотный.
В десять часов вечера ему полагалось вернуться к семейному очагу; ни одна лекция, ни один семинар не кончались позже девяти, ни одна библиотека не работала позже чем до половины десятого, и ни одна не находилась от Монпарнаса, где он поселился, дальше чем в получасе пути. Павочка с величайшим подозрением относилась даже к пятиминутному опозданию мужа, который все время работал дома, а тут вдруг зачастил в библиотеки, оставаясь там от темна до темна. Теперь только суббота и воскресенье безраздельно принадлежали Павлине. В другие дни и ночи, изнемогая от лекций и непосильной работы в библиотеках, он оставался к ней полностью равнодушен.
Боязнь Петеньки пробудить у законной супруги новые подозрения и тем самым подвергнуть угрозе семейное счастье сначала Александру забавляла, потом начала раздражать. Она уже привыкла было в Берлине к его двойной жизни, к тому, как он панически следит за движением часовой стрелки. Здесь, в Париже, этот страх начал казаться ей постыдным, решительно не укладывающимся в ее представления о любви, об отношениях между свободным мужчиной и свободной женщиной. Притом свободным в ее представлении обязан быть всякий, кто любит, независимо от того, какие обязанности навязала ему омерзительная и фарисейская буржуазная мораль. Конечно, Петенька, как и всякий человек, имел право жить по правилам, которые он для себя считал необходимыми, но при чем здесь она? Каким образом она, Александра Коллонтай, могла этим правилам подчиняться?!