— Верно! — прошептала Бригида.
Жиревичова вытерла слезы и стала накручивать на толстые шпильки пряди своих уже слегка поседевших волос.
— Мама, — не отрываясь от шитья, окликнула ее немного спустя Бригида, — я хочу кой о чем спросить тебя.
— В чем дело? Что тебе надо?
— Скажи, пожалуйста… аккуратно ли платит пан Станислав проценты за деньги, которые взял у тебя взаймы?
— Что за вопрос? Что это взбрело тебе в голову? Ты всегда думаешь только о таких низменных вещах…
— Сегодня базарный день, я хотела пойти на рынок купить продукты, и… в ящике я нашла только два злотых.
Жиревичова покраснела.
— И поэтому ты, конечно, решила, что Стась неаккуратный, недобросовестный человек. О, ты склонна всех подозревать! По-твоему, все люди низкие, и особенно друзья твоей матери. Так вот, ты, видишь ли, ошиблась… Стась сегодня был у меня и уплатил все до копейки…
Жиревичова подбежала к комоду, достала оттуда несколько ассигнаций и показала дочери. Это вовсе не были проценты, выплаченные Стасем; вдова удержала для себя небольшую частицу от той суммы, которую она дала Станиславу взаймы. Бригида подняла голову и взглянула на деньги. Она была явно обрадована.
— Прекрасно, — сказала она, — значит, твой капитал в надежных руках.
— Почему мой капитал? Ты ведь слышала, как отец сказал, умирая: «Это тебе, мой Зефир, и Брыне!»
— Нет! Нет! — воскликнула Бригида. — Это твои деньги… только твои! Мне просто хотелось знать, надежно ли они помещены.
Жиревичова, конечно, и не догадывалась, с какой целью дочь задает ей эти вопросы, но, смягчившись, продолжала:
— Конечно, надежно, надежней и быть не может! Ты что думаешь о Стасе? У него ведь свое именье, Жиревичи… родовое именье… он помещик, а теперь выгоднее всего помещать капитал под залог имений… К тому же он хороший, благородный человек… У него такая возвышенная душа, и нас связывает дружба, основанная на сходстве вкусов, на чем-то таком… таком… Ты почему-то предубеждена против Стася, и я на тебя очень сержусь за это. Стась единственный родственник твоего отца, который бывает у нас… и если бы ты видела, как замечательно выглядел он сегодня на вечере у Ролицких… Прелестно!
Бригида поднялась и сложила работу.
— Пора спать, мама! Уже поздно!
С мечтательной улыбкой на губах Жиревичова опустилась на колени и принялась читать вечернюю молитву. Слышно было, как она горячо молилась вполголоса: «Вечный покой даруй ему, господи, и вечное блаженство…»
Она молилась за упокой души своего мужа.
В это самое время старуха Лопотницкая, после выигранного сражения и преодоленных препятствий, тоже готовилась ко сну. В белой кофте и вышитом ночном чепчике, до половины укрытая шерстяным вязаным одеялом — мастерским произведением ее дочери, она сидела на постели, прямая, как струна, а лицо ее и руки на фоне белоснежной кофты и чепца казались отлитыми из воска. Она рассказывала Розалии, которая, сидя на низкой жесткой кушетке, раздевалась при свете лампочки, разные разности о помещиках, веселившихся в тот вечер у Ролицких. Она говорила о старых и молодых, о мужчинах и женщинах. С одними она была когда-то в дружеских отношениях, других знала детьми; ей было известно, кто они, откуда ведут свой род, как называются или назывались их поместья, как зовут их матерей и бабок. Словом, это был бесконечный перечень имен, перемежавшийся рассказами о переменах и превратностях, которые претерпели многие помещичьи семейства, жившие вблизи Онгрода. Розалия слушала подробные рассказы матери с необычайным интересом, очень внимательно. Так люди глубоко верующие внимают проповеди. Однако, когда старуха умолкла на мгновение, дочь робко, нерешительно вставила:
— Странно! Почему все эти господа никогда теперь не навещают вас, мама, словно они совершенно забыли о нашем существовании.
Лопотницкая величественно подняла кверху длинный желтый палец.
— Не осуждай и не жалуйся! — промолвила она. — Сохрани тебя господь когда-либо плохо о них отозваться или пожаловаться на них. Я перестала бы считать тебя своей дочерью; а если бы меня уже не было в живых, то душа моя отказала бы тебе в благословении. Я не жалуюсь… Велика важность! Мы ушли из этого мира, как призрачные тени, вот… вот… вот… живые люди и забыли о нас! Впрочем, им тоже теперь невесело! Всякий сброд опутал их, душит, угнетает, кровь и деньги из них высасывает. Где уж это… это… это… им, несчастным, при таких огорчениях и заботах думать еще о двух женщинах, которые теперь не могут их ни принять как следует, ни угостить, ни поддерживать с ними отношения.
Она умолкла на мгновение; на ее неподвижной, будто вырезанной из дерева, фигуре в белой кофте не то скорбно, не то торжественно покачивалась восково-желтая голова. Потом старуха снова подняла кверху указательный палец и сказала:
— Рузя, это наши братья! Мы изгнаны из их круга, но все наше уважение, все наши симпатии… это… это…
Она не договорила. Увядшие губы ее задрожали, колеблемые дыханием живого чувства, теплящегося еще в этой старой, высохшей груди; они дрожали долго, словно осенние листья.
И неестественно, словно статуя, которую толкнули, она откинулась назад и склонила голову на подушки, а в темной комнате еще некоторое время слышались ее тяжелые вздохи:
— Ох, ох, ох! Ох, ох, ох!
Прошло несколько месяцев. Как-то в осенний день, около полудня, Розалия, широко улыбающаяся, запыхавшаяся, вбежала к Жиревичовой. На ее круглых щеках играл румянец еще более яркий, чем обычно.
— Милая! Дорогая! — вскричала она. — К нам приехал пан Станислав… Мама велела мне…
Она осеклась, увидев Бригиду. Девушка стояла у плиты, в которой потрескивал огонь, и на кухонной доске, принесенной из сеней, рубила мясо для котлет.
— Мама велела мне просить вас не отказать в любезности зайти к нам, — досказала все же Розалия, многозначительно подмигнув в сторону Бригиды.
Жиревичова не уловила смысла ее мимики, до нее дошло только то, что Стась находится у ее соседки; она вскочила с диванчика и выронила из рук батистовый воротничок, который начала вышивать несколько месяцев тому назад.
— Иду, иду! — воскликнула Эмма и, сияя от радости, подбежала к зеркальцу, взбила локоны и оправила ленты на платье.
Обе женщины торопливо вышли. В нескольких шагах от дома Розалия остановила свою спутницу и с таинственным видом начала шептать:
— Я не хотела говорить при Брыне, она и без того почему-то недолюбливает Стася и может сказать ему какую-нибудь грубость, а он тогда обидится и долго не будет приходить к нам. Мама беспокоится о процентах, но сама не хочет напоминать ему; она говорит, что вам удобнее это сделать, и послала меня за вами. Надо, конечно, поговорить с ним, потому что мама беспокоится, да и, по правде говоря, нам без этих денег трудновато-приходится. Начните как-нибудь издалека.
— Но как я могу начать? Почему я должна начать? — вскричала в ужасе Эмма. — Ваша матушка старше…
— Но маме неудобно… Вы совсем другое дело… Если вы не хотите оказать нам эту любезность, то мне самой придется завести разговор, потому что я жалею маму… Но как это сделать!.. Я со стыда сгорю. Как с ним говорить о деньгах… Требовать… Он такой хороший! Принес мне коробку конфет…
Розалия обняла Жиревичову и, нежно ластясь к ней, умоляла начать разговор о процентах. Жиревичова не соглашалась.
— Ну, что я ему скажу? Как я могу его огорчить? Он такой чуткий, впечатлительный, и при том нас с ним связывает старая дружба, основанная на чем-то… на чем-то таком…
Розалия не унималась:
— Дорогая моя! Золотая!.. Я тоже чувствую к нему что-то… что-то такое…
Они вошли в квартиру Лопотницкой. Старуха во французской шали, нарядном чепце и очках в золотой оправе восседала в старинном кресле; прямая и неподвижная, как всегда, но выражение ее лица было неузнаваемо. В ее желтых пальцах поблескивали спицы, она медленно и совершенно машинально вязала чулок с ласковой, почти блаженной улыбкой, слушая рассказы Стася, сидевшего на низкой табуретке, которую обычно занимала Розалия. Он говорил о какой-то свадьбе, которую собирались сыграть в его округе, о приданом невесты, приготовлениях жениха. Увидев входивших женщин, он вскочил и, поцеловав руку Эммы, с изящным поклоном и любезной улыбкой протянул ей коробку конфет.