Литмир - Электронная Библиотека

Элиза Ожешко

Панна Антонина

Леопольду Мейе.

Дорогой друг, прошу тебя принять в знак нашей давнишней, искренней и неувядающей дружбы эти пылинки, которые я увидела и собрала на дорогах человеческой жизни.

Эл. Ожешко

— Будь у меня двенадцать дочерей, я постаралась бы, чтобы все они до одной стали профессорами! Да, все до одной, пусть бы мне пришлось лечь костьми, пусть бы люди меня за это бичевали, на кресте распяли, камнями закидали, — все до одной стали бы профессорами в университете! Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр! Вот моя давнишняя сокровенная мечта… O, я показала бы тогда всему миру, что могут сделать женщины и на что они способны! Я считала бы себя счастливой; дети вознаградили бы меня за все, что… я сама выстрадала…

И в самом деле, глядя на эту женщину, легко можно было поверить, что она выстрадала немало. Ей было за тридцать лет; сухопарая, костлявая, она держалась всегда прямо, ходила быстро и бодро, энергично размахивая нежными руками с длинными пальцами. Сквозь тонкую кожу рук просвечивали голубые жилки — признак сильного физического истощения, которое отражалось и на лице панны Антонины.

В профиль она казалась еще молодой: черты ее лица были мягкими и правильными. Но стоило взглянуть ей прямо в лицо, и впалые худые щеки, лоб, весь усеянный мелкими морщинками, желтизна и бледность кожи — все свидетельствовало о преждевременном увядании. Когда она горячилась, что случалось очень часто, ее тонкие бескровные губы нервно подергивались, а карие, глубоко посаженные глаза искрились и сверкали.

Она всегда ходила в черном платье с воротничком и манжетами безупречной белизны; лиф плотно облегал ее прямую худощавую фигуру. Ни одной блестящей безделушки, ни одного украшения, если не считать черного кружева, которым она прикрывала свои некогда черные, а теперь уже слегка седеющие волосы, разделенные прямым пробором и низко зачесанные на виски. Такая прическа придавала ее высокому лбу форму почти правильного треугольника и делала еще более заметным блеск ее глаз. В облике панны Антонины сочетались страдание и энергия.

— Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто у меня этого из головы не выбьет! Напротив, мне совершенно непонятно, как можно отрицать мою правоту. Отчего же? Вы говорите, что птицы не пашут и не сеют, а все-таки живут! Благодарю! Нечего сказать, прекрасное утешение! Не пахать и не сеять! Когда я смотрю на тех, кто не пашет и не сеет, меня охватывает такая злость, что я собственными руками погнала бы их пахать и сеять! Да, своими руками погнала бы, ведь они лентяйки, куклы, пиявки, паразитки, высасывающие соки из древа общества!.. О! Если бы у меня были дочери, я никогда им этого не позволила бы, никогда, никогда! Пусть бы лучше они в детстве умерли! Таковы мои убеждения, и режьте меня, бичуйте, распинайте, а уж от своего я не отступлюсь!

Но не только резать, бичевать или распинать, даже спорить с ней никто не собирался.

Разговор этот происходил в маленькой, низенькой комнатке под самой крышей высокого каменного дома. Панна Антонина сидела на очень ветхой, убогой кушетке у круглого стола, на котором горела стеариновая свеча в железном подсвечнике и стояли три стакана с чаем. Напротив, вдоль стены, теснились узкая кровать с белоснежной постелью и жестким тонким матрацем, чуть подальше — комодик, заваленный детскими тетрадями и книжками в потрепанных переплетах, еще дальше — два или три старых некрашеных стула и табуретка под выцветшим чехлом; кипящий самоварчик помещался на полу перед открытой печью, на стенах — несколько исторических картин, вырезанных из иллюстрированных журналов и приколотых булавками к обоям, усеянным полевыми цветочками; возле единственного окна — несколько растений в горшках и клетка с канарейкой. Комнатка поражала чистотой. Обои с полевыми цветочками, вазочки, птичка в клетке и узенькая белоснежная постель придавали ей какой-то наивный вид. На этом фоне странно выделялась строгая худощавая фигура ее хозяйки, одетой во все черное.

Я смотрела на нее с любопытством и сочувствием. Ни двенадцать дочерей в соединении с двенадцатью кафедрами, ни «древо общества», ни ее привычка стучать кулаком по столу не отталкивали меня. Ведь мы были давно знакомы.

— Однако, — робко начала я, — сами вы никогда не занимали профессорской кафедры, а кто же посмеет сказать, что вы не пашете и не сеете?..

Панна Антонина метнула на меня недоверчивый взгляд, словно желая убедиться, что в моих словах нет язвительности или насмешки, печально покачала головою и обескураженно махнула рукой.

— Ах! — сказала она. — Помилуй бог! Ну какой из меня пахарь или сеятель!

И, сложив на черном платье свои худые, длинные, изящные руки, она заговорила гораздо тише:

— Да, это так; весной исполнится двадцать один год с тех пор, как я учительствую. Прямо из пансиона, да, прямехонько из пансиона я пошла в учительницы. Ни одного дня я праздно по свету не порхала. Отца моего тогда уже не было в живых, а больная мать переехала к родным. Вот я прямо из пансиона — и к чужим людям. Ну, а дальше что? В течение семнадцати лет из дома в дом… и скоро четыре года, как я здесь поселилась, окончательно убедившись, что все стены на свете холодные, а все сердца — чужие… Но одно дело эти сердца и стены, а другое — еще и собственная глупость! Ведь учительство мне пристало, как корове седло! Разве я не понимаю, что такое светоч знания и как мне до него далеко? О, светоч знания! Кто о чем мечтает и вздыхает, а я лишь о светоче этом… Я старалась дотянуться до него, тянулась и так и сяк и с той стороны и с этой, но не было у меня ни средств, ни времени. Духовный голод — и все тут! О! Будь у меня дочки…

Все это панна Антонина произнесла очень спокойно, опустив глаза. Видимо, она не привыкла откровенничать, поверять свои чувства и немного стеснялась так долго говорить о себе. Вдруг, спохватившись, что стаканы гостей пусты, она быстро вскочила с кушетки и подбежала к самовару. Я хотела помочь ей разлить чай, потому что самовар стоял на полу, а я знала, что панне Антонине трудно нагибаться — ей докучали с недавних пор, правда пока еще легкие, приступы артрита. Однако мои добрые намерения были весьма решительно отвергнуты.

— О нет! нет! — запротестовала она. — Мне так приятно угощать вас у себя в каморке! У меня редко бывают гости, право, почти никогда! Разве забежит порой на минутку кто-нибудь из девушек, моих молодых коллег. Но это случается не часто, ведь у них, бедняжек, времени нет, да и с молодежью им интересней. Но я ни на кого не обижаюсь. У каждого свои дела и свои знакомства… А большая дружба и привязанность между чужими бывает только в романах… Вот бы иметь хороших дочерей… о, дочери!..

Весело улыбаясь, она поставила перед нами стаканы с чаем, аккуратно нарезала булочку и положила на тарелку.

— Мне так приятно принимать у себя гостей… К тому же, — тотчас добавила панна Антонина, — в моем скромном хозяйстве я всегда все делаю сама. Я хочу доказать людям, что если женщина живет своим трудом и стремится к светочу знания, то это вовсе не означает, что она не приспособлена к практической жизни!

«Самостоятельность женщин» и «светоч знания»! Панна Антонина приходила в восторженное состояние, стоило ей только произнести эти слова. Вот и сейчас широким энергичным жестом она обвела комнату.

— Ну, как? — воскликнула она. — Ведь чисто, опрятно и хотя убого, зато, пожалуй, даже не лишено изящества! Обои с васильками и маками я сама выбирала в лавке, когда переезжала сюда. Есть у меня и цветы, и канарейка, и картинки, какие мне были по средствам. Вот! Пусть придут и убедятся, что женщине, которая сама зарабатывает на кусок хлеба и притом преклоняется перед наукой, совсем не обязательно быть неряхой!

— О ком вы говорите? Кто должен прийти и убедиться? — спросила я.

— Полноте! — удивилась она. — Да неужто вы не знаете? Женоненавистники и тираны, нарушающие законы божьи и человеческие. Те, кто лишает нас права заниматься наукой и трудиться. Те, кто всякую напраслину на нас возводит, если мы хоть пальцем пошевелим, не спросив у них позволения. О, если бы у меня были дочери!..

1
{"b":"180499","o":1}