Он бережно, едва касаясь, положил ей руку на голову и снова зашептал:
— Бедная ты, бедная!.. Далеко ты зашла… страшный путь ты себе выбрала… Салька, Салька! Что же ты наделала?
— Так пусти меня! — крикнула она, силясь вырваться из его рук. — Что сделала, то и сделала, моя беда, мой и ответ! Теперь бы я уже все поправила, если б ты меня не остановил. Откуда ты взялся? Что тебя сюда принесло? Пусти!
Но он и не думал ее пускать. С неожиданной силой пальцы его сжались, как железные клещи, удерживая ее руки.
— Утопиться хотела, — говорил он, — вокруг пруда ходила, ближний путь искала к проруби… Ох, Салька, Салька! А я откуда взялся? Их-то я обманул… Они в другой стороне тебя искали, потом весь околоток перевернули, а только я один знал, куда ты убежала… Знал, догадался… и подумал: если там все счастливо обойдется, я успокоюсь и с радостью в сердце вернусь в свою хату, а если, не приведи бог, случится какая беда, я ей пригожусь… А тут вот что случилось!
Салюся зарыдала; впервые с той минуты, как она сюда пришла, скупые и жгучие слезы скатились по ее лицу. Она уже не вырывалась, а Габрысь, не выпуская ее рук, говорил:
— Я и пригодился тебе… Теперь ты такая бедная, до того несчастная, что уж и я посмею тебе дать совет, и уже мой совет для тебя будет хорош… Главное, чтобы ни одна живая душа никогда не узнала, что ты здесь была. Садись со мной в сани, и я отвезу тебя к моей сестре. Она не злая женщина, ко мне благодарность питает, так что я и просить ее не стану, чтоб она приняла тебя как подобает, а просто велю, и она послушается. Ей я скажу, что привез тебя, из Толлочек, а в Толлочках скажу, что ты убежала к моей сестре и там осталась… Поживешь у нее недельки две-три… За полторы мили и ветер из Толлочек не долетит, ни один слух до тебя не дойдет… Ты успокоишься, отдохнешь… А я тем временем съезжу к Коньцовой, упрошу ее, чтоб она тебя простила и как сестра приняла к себе… Она простит, наверно, и примет тебя… А ты в городе повеселеешь, работу себе какую-нибудь найдешь, а там — может, и встретишь когда-нибудь свое счастье… Так это я все надумал, покуда ехал из местечка, и так оно будет! Идем! Садись в сани! Едем!
Он тащил ее за руку, но она снова стала упираться, вырываясь изо всех сил.
— Не хочу! — кричала она. — Я не хочу, не хочу! Никуда не хочу! Я тут останусь, где он! В прорубь брошусь и тут останусь, где он! Пусти!
— Нет, Салька, не пущу!
— Пусти! — отбивалась она, но, чувствуя, что силы ее покидают и ей не вырваться, взмолилась:
— Габрысь, милый, дорогой, золотой, ну, пусти! Я не брошусь в прорубь, я только туда пойду… туда… к окошку… один раз на него взгляну… один разик еще… последний… а потом поеду с тобой… Пусти!
Она рыдала и, пригибаясь к земле, вырывалась из его рук.
Но он, — быть может, впервые в жизни — сказал сурово и твердо:
— Не надо! Не надо напрасно сердце терзать! Не надо лезть на глаза людям, которые могут выдать твою тайну!
Салюся, будто не слыша, продолжала вырываться и молить, почти уже крича. Тогда Габрысь обхватил ее обеими руками, поднял, как ребенка, с земли, прижал к себе так, что она не могла шелохнуться, и понес к саням. Усадив ее, он вдруг остановился, как будто силы у него иссякли или перехватило дыхание, и ни одна искорка на небе или на земле не осветила его лица, искаженного мукой. Но уже через минуту он отвязал вожжи и сел подле нее. Сани так тихо проскользнули в ворота, что даже собаки не услышали скрипа полозьев.
Они ехали лесом, по широкой темной дороге, которая недавно привела ее сюда, медленно, без толчков подвигаясь вперед по укатанному снегу. Закрыв лицо краешком шали, Салюся долго и горько плакала; наконец усталость осушила ее слезы, и она смолкла. В лесу было тихо и так темно, что под пасмурным небом дорога, зажатая между двумя черными стенами, белела, как на дне пропасти. Где-то вверху проносился глухой ропот; казалось, это вздыхают черные стены и шепчутся с нахмурившимся небом, предвещая беду.
Они проехали уже несколько верст, когда Салюся вдруг нагнулась к руке Габрыся, в которой он держал вожжи, и поцеловала ее. Габрысь погладил ее по волосам и бережно приклонил ее голову к своему плечу.
— Поспи! — сказал он, — отдохни!
Уснула ли она или размышляла? — нельзя было разглядеть в темноте, но сидела она тихо-тихо, положив голову к нему на плечо, как будто в глубоком сне. А он не подгонял свою лошадку и даже удерживал ее, чтобы санки бесшумно скользили, без тряски и толчков. Все равно: к рассвету они доедут до мельницы.
— Поспи, Салька, отдохни!
Габрысь был еще не стар; ему было не более сорока лет, но он отдал бы весь остаток жизни, даже самой долгой, за то, чтобы три дня прожить с этой женщиной под одним кровом, приникнув устами к устам и сердцем к сердцу. Но он никогда ей этого не скажет. Слишком он беден и унижен, слишком состарили его горе и презрение людское, чтобы он посмел пожелать для себя ее прекрасную, цветущую юность. Если бы она даже ее сама ему отдала, он бы не принял этой жертвы. Однако, несмотря на это, он спас ее от позора, от отчаяния и самоубийства; благоговейно, как святыню, и заботливо, как больное дитя, он увез ее под гостеприимный кров своей сестры. А для себя, кроме того, чтобы она утешилась теперь и была счастлива в будущем, глупый Габрысь ничего не хотел и не ждал ничего.