– Я ничего не знаю, уверяю вас.
– Вы ничего не знаете? – спросил меня лорд Б…, останавливая меня и глядя мне пристально в глаза. – По чести, ничего не знаете?
– Честное слово, – отвечал я непринужденно.
– Гм… это странно, – возразил он. – Мы поговорим об этом после, если представится случай.
И, не дав мне времени расспросить его, он повел меня к коляске и принудил уступить ему место на козлах под предлогом, что сам хочет править лошадьми, чтобы попробовать, не слишком ли они перетянуты уздой.
Вы понимаете, что я опять сидел как на иголках. Мои английские дамы сначала хранили молчание. Леди Б…, казалось, была смущена не менее меня; племянница продолжала плакать. Вынужденный, по уверениям леди Б…, принять это за нервный припадок, я не мог придумать, чем бы тут помочь. Я то поднимал, то опускал стекла, – раз, чтобы впустить свежий воздух, другой, чтобы охранить от пыли. Мы стали подниматься шагом в гору, поросшую тысячелетними оливковыми деревьями, я предложил выйти из экипажа. Дамы с удовольствием приняли мое предложение, но леди Гэрриет, довольно полная, скоро утомилась и опять села в коляску. Лорд Б… оставался на козлах и понукал лошадей. Кучер тоже слез наземь, а мисс Медора, лениво шедшая позади, вдруг побежала, будто укушенная тарантулом, и пустилась, легкая, сильная и грациозная, по крутой, извилистой дороге.
– Славная женщина! – сказал наивно кучер с бесцеремонностью, свойственной итальянцам всех сословий, обратившись ко мне с братским дружелюбием. – Славная женщина! От души поздравляю вас, барин.
– Ты ошибаешься, друг мой, – отвечал ему я, – эта красавица не жена моя; она еще девушка, вовсе для меня посторонняя.
– Я знаю, – отвечал он спокойно, без всякого спроса вынимая у меня изо рта сигару, чтобы закурить свою. – Я нанялся к этим англичанам на лето и знаю, что она вам чужая, но вся наша дворня, да и весь Рим знает, что вы на ней женитесь.
– Так потрудись сказать, любезный, и свой дворне, и, пожалуй, всему Риму, что ваши предположения – сущий вздор и бессмыслица.
Я ускорил шаги свои, вовсе не собираясь слушать последствия глупой болтовни Даниеллы и сплетен ее помощника Тартальи. Мне было досадно, что эта челядь отводит мне такую глупую роль, и я старался забыть это, шагая по дороге.
Эта новая забота вовсе не кстати развлекла меня в то самое время, когда очарование начинало овладевать мною среди этой поистине удивительной местности. Гора была покрыта ярко-зеленой травой, а древние оливковые деревья сглаживали свои причудливые формы и судорожные изгибы своих ветвей под бархатной оболочкой свежего мха. Оливковое дерево некрасиво, пока оно не доросло до этой колоссальной дряхлости, которую оно сохраняет по несколько веков, не переставая быть плодоносным. В Провансе оно чахло, это пуки беловатых листьев, которые кажутся издали клочками седого тумана. Здесь оно достигает огромных размеров и осеняет сквозной тенью, просевая солнце золотым дождем через частую решетку своих полуобнаженных ветвей. Его растреснутый ствол разветвляется со временем на восемь или на десять огромных отщепин, вокруг которых обвиваются, как встревоженные змеи, новые отпрыски сильных корней.
Такой лес приводит на память очарованный лес Тассо{32}. Невольно мнится, что и эти деревья – заколдованные чудовища, и вот, того и гляди, оживут, зашевелятся, заревут, заговорят. Но ни в помыслах этого итальянского поэта, ни в здешней природе нет настоящих, действительных ужасов. Зелень слишком прекрасна, а ясная синева дали, виднеющаяся сквозь плетень древесных ветвей, такого нежного колорита, что не бросит мрачной тени на грезу воображения. Здесь, как в поэме Тассо, предчувствуешь благотворное влияние фей, всегда готовых превратить огненных драконов в цветочные вязи, а тернистый кустарник – в обольстительных нимф.
Так мечтал я, когда прекрасная, убежавшая вперед Медора, о которой я совсем было забыл, появилась вдруг на повороте горной тропинки, выпрыгнув внезапно из дупла разветвленного дерева, где ей вздумалось притаиться. Я вздрогнул, а она бросилась ко мне, веселая, смеющаяся, как будто с ней отроду не было нервных припадков. В эту минуту она действительно была во сто раз прекраснее, чем мне казалось прежде. Излишняя мелочная заботливость о себе, которую я невольно приписываю чрезмерному самолюбию, всегда портила ее в моих глазах. Она всегда слишком хорошо одета, слишком хорошо причесана и цвет ее лица всегда слишком свеж, слишком неизменен. Это красавица из слоновой кости и перламутра, которая беспрестанно меняет платья, ленты и ожерелья, никогда не изменяя своего образа, и я часто очень искренне говорил Брюмьеру, что неизменная красота мисс Медоры надоела мне до смерти.
В эту минуту она была совершенно иная. Слезы подернули оттенком утомления ее прекрасные глаза; ее щеки, оживленные от ускоренного движения, покрылись румянцем, менее ровным, но более жарким, чем обыкновенно. Кожа ее утратила всегдашнюю сухость и приобрела больше жизненности; взоры сияли влагой чувства. Бегая, она потеряла заколку с головы, и ее коса рассыпалась по плечам. Может быть, она и спрятала в карман свою накладную косу, но и ее собственных волос было довольно, чтобы не нуждаться в поддельных. Ее не украшала уже неумолимая диадема приглаженных волос, лоснящаяся, как полированный черный мрамор, на беломраморном челе ее; это были ее природные волосы, рассыпавшиеся, как волнистые лучи сияния, на ее розовые, трепещущие жизнью плечи.
Вероятно, она заметила в моих глазах признаки удивления красотой ее, потому что подбежала ко мне дружески и взяла меня под руку с естественностью, вовсе не похожей на всегдашние презрительные ужимки.
– Что вы задумались, – спросила она меня, – и чему так удивились, когда я выскочила из дупла?
Я рассказал ей, как размечтался об очарованной роще Тассо и как появление ее совпало с воспоминаниями об этих волшебных вымыслах.
– Вы хотите сказать, что я показалась вам просто-напросто колдуньей? Мне, впрочем, нечего жаловаться; только в таком виде и можно вам понравиться.
– Что вам вздумалось приписывать мне такую странную мысль?
– А ваше восхищение прачкой Серебряного ключа? Единственное существо моего пола, которое понравилось со времени вашего приезда в Рим, вами же прозвано сивиллой{33}.
– Так вы думаете, что, с точки зрения волшебства, я хочу приравнять вас к семидесятилетней старушонке?
– Что вы сказали? – прервала она меня, стиснув мою руку своими точеными пальцами. – Этой женщине семьдесят лет?
– Позвольте, но разве я не сказал этого, описывая ее прелести?
– Нет, вы не говорили. Зачем вы этого не сказали?
Этот странный вопрос, сделанный тоном упрека, до того смутил меня, что я не знал, что отвечать. Она вывела меня из затруднения, прибавив сама:
– А Даниелла? Что скажете вы о Даниелле? Не правда ли, и она немножко похожа на чародейку?
– Мне этого никогда не приходило в голову; да оно ей и не нужно: она, по-моему, и без того хорошенькая.
– А! Вы соглашаетесь, что она вам нравится? Я это и прежде говорила. Надобно быть безобразной, чтобы вам нравиться.
– Так, по-вашему, Даниелла безобразна?
– Отвратительна! – отвечала она с видом царицы, которая ревнует ко всякому хотя немного сносному существу на всем пространстве своих владений.
– Перестаньте, вы слишком взыскательны, – отвечал я смеясь. – Вы хотите, чтобы на тех, кто не лучше вас, не смели и смотреть. К чему после этого глаза? Их придется выколоть и навек отказаться от живописи.
– Это комплимент? – спросила она с видимым волнением. – Комплимент – та же насмешка, а насмешка – оскорбление.
– Вы правы. Это не комплимент, но слишком избитая правда, и я не должен бы говорить вам ее; вы, вероятно, до скуки ее наслушались.
– В этом отношении вы меня не избаловали. Но доскажите вашу мысль. Вы знаете, что я недурна, но вам не нравятся черты моего лица?