Муфель и двое лесничих были одеты в серые охотничьи куртки с зелеными аксельбантами, высокие охотничьи сапоги и тоже были украшены лядунками и двустволками; один лесничий был старик немец с умным красным лицом и длинными седыми усами, говорил мало и резко; другой помоложе, из братьев поляков, с дерзким лицом, украшенным небольшой эспаньолкой, с усиками, закрученными шильцем. В эту же компанию замешался толстый подрядчик, который мешком сидел на лошади, тяжело вздыхал и был без всякого оружия, кроме небольшой березовой ветки, которой он не без ловкости отгонял овод с лошади Муфеля. Пять человек лесообъездчиков, одетых в серые куртки из толстого фабричного сукна, были подобраны молодец к молодцу и предупреждали малейшее желание Муфеля: садили и снимали его с седла, подавали ему фляги с водкой, сигары, причем каждый раз быстро снимали с себя мерлушчатые круглые шапки с зеленым верхом; из них выделялись более других сыновья Прохора Пантелеича. «Коскентин» был, как всегда, угрюм и выглядывал травленым волком; Филька, как всегда, был весел и смотрел кругом своими улыбавшимися хитрыми карими глазками самым беззаботным образом, весело встряхивал подстриженными в скобу русыми волосами и забавно крутил своей кудрявой бородкой.
Вся эта орда перевернула вверх дном решительно все в нашей избушке: старик лесничий барабанил на рояле арии из m-me Angot, молодой поляк делал глазки Александре Васильевне, выпячивал и надувал грудь, закручивал молодецки усы; бедная женщина краснела и не знала, куда ей деваться от такого любезного кавалера. Лесничий попробовал даже забраться в кухню и предложил свои услуги хлопотавшей хозяйке помочь ей у печки, но и это было отвергнуто, и оставалось только крутить усы, выпячивать грудь и прохаживаться по крыльцу индейским петухом.
— О, ви слюшайсь мэнэ, — ораторствовал Муфель, хлопая Гаврилу Степаныча своей могучей рукой по плечу.
— Кушай Bier… [31] бифштекс с кровь… Вот как я, молодец мущин!..
— Коньяк тоже во многих болезнях отлично помогает, — говорил лесничий из-за рояля, — со мной раз был случай…
— И коньяк хорошо… мой любит коньяк.
Поляк что-то шепнул Муфелю, кивнув головой в сторону проходившей мимо Александры Васильевны; Муфель взъерошил свои волоса и громко захохотал.
— И мой хочет хворать, — кричал он, обращаясь к Гавриле Степанычу, — если бы у мэнэ был такой красивой жон, — мой тоже болен… Ха-ха! Тут всякий болен… О, какой миленький дам!..
Муфель был в некотором подпитии и нес самый невозможный вздор, от которого бедный Гаврило Степаныч весь позеленел; я не мог дольше выносить этой сцены и вышел на крыльцо. «Сестры», подрядчик и лесообъездчики расположились в тени навеса, где солнце не так жгло; лошади были привязаны в лесу, и для них был устроен небольшой костер из гнилых пней и свежей травы, дававший густую струю белого едкого дыма. «Сестры» сидели в уголке и о чем-то тихо разговаривали между собой вполголоса; лесообъездчики окружили толстого подрядчика, который лежал брюхом прямо на земле, болтая толстыми ногами, заключенными в смазные сапоги. В руках у подрядчика была бутылка, которая служила предметом общего разговора и вызвала несколько шуток.
— Куда ты нянчишься с ней, Никитич? — спрашивал Филька, ласково заглядывая на бутылку.
— Куда?! Место найдем, — флегматически отвечал подрядчик, движением головы сдвигая картуз на ухо, — ты думаешь, это простой коньяк. Не-ет, брат, это называется финшалпал; восемь рублев отдал за бутылку. Понял?
— Еще, пожалуй, меньше… — острил Филька, с любопытством трогая бутылку указательным пальцем. — Ах, Никитич, Никитич, хоть бы ты нам понюхать дал…
— Рылом не вышел еще; не хочешь…
— А я этого финшалпалу пивал страсть сколько, — заговорил Филька. — Вот-те ну бог, пивал…
— По которому гуси плавают?
— Нет, настоящий; как рюмочку хватишь, так и вдарит по голове, точно поленом.
— Што-нибудь да не так, — сомневался подрядчик, играя соломинкой, которую он держал в зубах. — Это вино только господа пьют… Вот приедем на место, я сейчас Слава-богу супрыз и сделаю; с самой Пеньковки везу эту бутылку за пазухой, а ты: «пивал!..» Рожа!
— Ей-богу, пивал! Сейчас провалиться: пивал! — клялся Филька, встряхивая русыми волосами.
— Говорят тебе, несуразный ты человек, господа пьют финшалпал, а ты восьми-то рублей сроду не видывал…
— И я с господами пил, — продолжал утверждать Филька.
— Филька… а, Филька! Расскажи, Филька, — пристали к нему другие лесообъездчики. — Только не ври; больно уж ты врать-то лют…
— Врать… Я — врать?! — обиделся было Филька, но сейчас же улыбнулся и, почесав за ухом, заговорил: — Как-то в позапрошлой зиме ездили мы с Слава-богу в Косачи, а там Ястребок уж все устроил; и женский пол, и всякое прочее. По пути наловили в реке тальменей и заварили важнеющую уху; давай есть. Мировой судья с нами был, он живо натюкался и с копыльев долой; мы его так в уголок и прибрали, чтобы под ногами не мешался, а Слава-богу с Ястребком крепки на вино; пьют да только краснеют, да все на девок наступают, а девок полна изба, сидим все равно как в малине. Все хорошо. Заставили меня на губах камаринского играть, учали плясать; Ястребок на руках давай ходить, всех девок перепужал до смерти, а Слава-богу песни задувает и все по-своему лопочет, как лесной… Нас, лесообъездчиков, со смеху уморили и все водкой накачивают, все водкой: пей — не хочу! До самого утра этаким манером гарцевали, а потом наши господа отобрали себе по принцессе и нас из избы по шеям; я порядки эти ихние в тонкости знаю, а когда играл на губах, одну бутылочку с финшалпалом в пазуху спрятал. Ушли мы все на сарай и этот финшалпал весь выпили, а тут только заснули, слышим в избе кричат: «Караул! умер!..» И по-немецкому Слава-богу лопочет совсем несуразное, точно его колют… Прибежали мы в избу: темно; а Слава-богу пуще того не своим голосом: «Караул! умер!..» Вздули огня; Слава-богу завалился под лавку да там и орет во все горло, мы его оттедова добыли, опамятовался и благодарить стал… Девки, которые с ними были в избе, залезли на печку и тоже воют не своим голосом; Ястребок свернулся клубочком, спит, так и разбудить его не могли. А мировой сидит у поганой кадки, в которую бабы помои коровам выливают, и ковшом помои эти самые пьет… Вот где было смеху: в жисть свою не припомню, чтобы этак когда вышло!
— А Слава-богу зачем кричал? — спрашивал подрядчик, болтая ногами.
— Слава-богу лег на пол спать с своей принцессой, да во сне под лавку и закатись, а тут проснулся, испить захотел, кругом темень, он рукой пошевелил — с одной стороны стена, повел кверху — опять стена, на другую сторону раскинул рукой — опять стена (в крестьянах к лавкам этакие доски набивают с краю, для красы), вот ему и покажись, что он в гробу и что его похоронили. Вот он и давай кричать… Ну, разутешили они нас тогда!
Этот рассказ вызвал взрыв общего хохота: подрядчик, лежа по-прежнему на брюхе, уткнул свое лицо в траву и только дрыгал ногами, лесообъездчики надрывались от смеха и хватались за бока, сам Филька хохотал больше всех и от удовольствия катался по траве, даже «сестры», и те потихоньку хихикали в своем углу, как две совы; из всей этой компании один Коскентин оставался по-прежнему в угрюмом настроении. Когда подрядчик немного пришел в себя, он поднял свое мягкое, как подушка, лицо и спрашивал Фильку, захлебываясь от смеха:
— О, чтоб те разорвало… Так ты говоришь: Слава-богу кричит: «умер», а мировой ковшом из поганой кадки помои пьет? О-ха-ха-ааа!
— Мировой проснулся ночью-то, — объяснял Филька, — в избе темень, душа горит, вот он пополз по полу-то, да и нашел ковш… думает — вода и давай пить! После его рвало-рвало с помоев-то, а Ястребок катается, хохочет над ним.
— А ты бы, Филька, рассказал лучше Никитичу, как тебя Гаврило Степаныч с бревном поймал, — угрюмо заговорил Коскентин.
— Что с бревном… с бревном не ускочишь, — с недовольством в голосе отозвался Филька, — только ему мое бревно впрок не пойдет. Он теперь уж высох весь, кикимора…