Мы торопливо прошли в катальную; толпа рабочих с равнодушным выражением на лицах молча обступила у самой катальной машины лежавшего на полу молодого парня, который страшно стонал и ползал по чугунному полу, волоча за собой изуродованную ногу, перебитую упавшим рельсом в голени. Кровь сильно сочилась из пестрядевых портов, образуя около пряденика, где были намотаны онучи, целый мешок; раненый с обезумевшим взглядом обращался ко всем, точно отыскивая себе поддержки, участия, облегчения. Его молодое, искаженное страхом лицо было бледно как полотно, волосы прилипли ко лбу тонкими прядями, глаза округлились и вращались в своих орбитах с выражением оцепенелого ужаса, как у смертельно раненной птицы; мне в первый раз пришлось видеть раздавленного человека, и едва ли есть что-нибудь тяжелее этой потрясающей душу картины.
— Ба-атюшки!.. бра-атцы!.. Ааааа!.. Восподи Исусе!.. ой, смерть моя, братцы!.. — стонал раздавленный раздирающим душу голосом.
— Степан, что это с тобой случилось? — спрашивал Рукавицын, наклоняясь над Ватрушкиным.
— Пал Григор!.. отец!.. о-ох! родимой мой!.. прости меня, Христа ради!.. аааааа!!! Крицей ногу отрезало… Пал Григор… о!!!
— Доктора!.. — кричал Рукавицын, стараясь поддержать раненого в полусидячем положении. — Не пугайся, Степан, ничего… Бог даст, пройдет…
Какой-то господин с красным лицом, ястребиным носом, серыми вытаращенными глазами и взъерошенными волосами вбежал в катальную и, ожесточенно махая руками, издали кричал:
— А, шерт взял!.. а сукина сына!.. а швин!.. а канайль!.. Кто раздавиль?!. Где раздавиль?!. А, шерт меня возьми!!!
По вежливо расступившимся рабочим я догадался, что это и был сам Слава-богу; он наклонился к Ватрушкину, продолжая страшно ругаться.
— А ничего, шерт возьми… Пустяки!.. — Немец выпустил целую серию самых непечатных выражений и продолжал кричать какую-то тарабарщину, в которой можно было разобрать слова: «швин», «канайль» и «бэстия».
— Карл Иваныч… ой, смерть моя пришла!.. — как-то глухо застонал Ватрушкин, совсем распускаясь на поддерживавших его руках.
— Дохтур… пустите дохтура! — опять заколыхалась толпа, пропуская небольшого роста женщину, почти девушку, которая бежала с полотенцем в руках.
Я не мог выносить дальше этой сцены и вышел скорее на свежий воздух; моя голова начинала тихо кружиться, и нужно было выпить несколько глотков холодной воды, чтобы прийти в себя. Машинально я прошел в дальний конец завода, где стояли домны, и опустился на низенькую скамеечку, приставленную к кирпичной стене какого-то здания; вид раздавленного человека подействовал на нервы самым угнетающим образом. Из оцепенения вывел меня тихий разговор двух рабочих, которых мне было не видно и которые, очевидно, разговаривали из-за какой-то работы.
— Степку-то ладно как давануло, — говорил совсем молодой голос, сильно растягивая слова.
— У нас, почитай, каждую неделю кого-нибудь срежет у машины, — равнодушно отвечал немного хриплый басок. — Мы уже привыкли… оно только спервоначалу страшно, поджилки затрясутся, а потом ничего. Двух смертей не будет, одной не миновать.
— Но-но-но?!
— Верно тебе говорю.
Молчание; легкое посвистыванье, а затем опять разговор вполголоса.
— Это кому утюги-то отливать будут?
— Известно, кому: Ястребку.
Опять молчание; потом стук от чего-то тяжелого, брошенного в землю.
— А как-то намеднись, — продолжал второй голос, — я устроил какую штуку… Эдак же приготовил две формы да потихоньку и отлил два утюжка, а сам и похаживаю, как ни в чем не бывало. Совсем остыли, стал я из песку их лучиночкой откапывать… Сижу эдак на корточках, мурлыкаю про себя, а сам копаю. Только, как на грех, шасть в формовальную «сестра» и прямо ко мне… «Чего делаешь?» — «А вот, говорю, под форму место выбираю…» Так нет, лесной его задави, точно меделянский пес, по духу узнал, где мои утюги, откопал их, показывает перстом и говорит: «Это што?» — «Утюги», — говорю… А потом в ноги… «Прохор Пантелеич, не сказывай надзирателю; ей-богу, в первый и последний раз…» Он-таки заставил меня в песке-то поваляться, а простил и утюги мои взял да к караульщику в будку и поставил; я поглядел это, и так мне стало жаль этих утюгов, так жаль… ну, просто тоска инда напала, и порешил я, что непременно я сдую эти утюги у «сестры». А «сестра» взять-то взяла у меня утюги, да и забыла про них, а я каждый день к караульщику наведываюсь, хоть издали полюбуюсь на них, а они, утюжки-то, стоят на полочке кверху носочками и, точно чирочки, выглядывают на меня… Дня три эту муку я примал, а потом караульщик отвернулся из будки, я утюги за пазуху да прямо к целовальнику, двугривенный без слова отдал… Во как!
— Ловко!..
— Уж так вышло ловко, что и не придумаешь. После «сестра»-то хватилась утюгов, прибежала к караульщику, а их и след простыл… «Сестра» ко мне: «Твоих рук дело, Елизарка?»
— Н-но-о?
— Верно… «Окромя тебя, говорит, некому такой пакости сделать…» Ну, да с меня взятки гладки, с голого, что со святого, немного возьмешь. Шшш!..
Послышалось предостерегавшее шипение, а затем осторожный шепот и сдержанный смех:
— Елизарка, ли-ко, ли-ко: «сестры»-то…
— Ах, родимые мои, сколь они хороши, сердешные!
Я оглянулся, в мою сторону приближался плотинный и уставщик, это и были те «сестры», о которых рассказывал плутоватый Елизарка своему товарищу; трудно было подобрать более подходящее название для этой оригинальной пары, заменявшей Слава-богу уши и очи. Когда я выходил из завода, в воротах мне попался Яша, который сильно размахивал своей палкой и громко кричал:
— Убили… Иваныча убили… сорок восемь серебром… убили… приказываю… спасибо, Иваныч, начальство уважаете! Иваныч, убили…
III
Мухоедов вернулся очень поздно из завода; он был бледен, расстроен и страшно ругался, бегая по своей комнате из угла в угол.
— Ведь ты только пойми: семья, один работник и теперь ему отнимут ногу! — горячился Мухоедов. — И ведь это обыкновенная история… Впереди бедность и нищета, голодные ребятишки… а наше заводоуправление хоть бы палец разогнуло в пользу этих калек! Этот Слава-богу до того был отвратителен давеча, что, право, с удовольствием бы сотворил ему заушение… Ах, подлецы, подлецы! Вот ты составь-ка статистику этим калекам по милости Слава-богу и тем грошовым пособиям, которые выдаются им единовременно в размере двух — трех рублей!.. Это два рубля получить за целую ногу, за рабочую силу, которая вынесет пятнадцать лет огненной работы?!!
Вечером мы отправились к Гавриле Степанычу. Мухоедов всю дорогу не переставал говорить о «самородке», припоминая из его жизни один эпизод за другим.
— Ты представь себе хоть такую картину, — ораторствовал мой приятель, шагая рядом со мной. — К тридцати годам Гаврило Степаныч выбился из черного тела, его определили механиком на завод… У него была знакомая девушка, которую он очень любил и которая, в свою очередь, отвечала ему тем же, — и что же? Ты думаешь, он женился?.. Ничуть не бывало… Да не в этом сила, что он не женится, а в том, из-за чего не женится. У него, видишь ли, был какой-то брат, этот брат умер и оставил после себя большую семью без гроша денег, и вот Гаврило Степаныч сказал себе, что не женится, пока не выведет в люди своих племянников и племянниц… Сказал и сделал. Восемь лет убил на них, выучил и определил на места, невеста все ждала, а потом они соединились узами брака и теперь живут, яко два голубка. Я давеча из завода посылал ему сказать, что тебя приведу.
Мы подошли к небольшому домику в пять окон, до нас донеслись звуки рояля и певший что-то мужской приятный голос; потом послышался очень сильный кашель, продолжавшийся все время, пока мы поднимались по небольшой лесенке в сени и раздевались.
— Ну, есть ли у тебя хоть капля здравого смысла?! — заговорил Мухоедов, врываясь в небольшую гостиную, где из-за рояля навстречу нам поднялся сам Гаврило Степаныч, длинный и худой господин, с тонкой шеей, впалыми щеками и небольшими черными глазами. — Что тебе доктор сказал… а? Ведь тебе давно сказано, что подохнешь, если будешь продолжать свое пение.