— Махорку здесь курить нельзя!
— Кто запретил? — осведомился книжник. — Нежных Табаков не курю, а дым — есть дым! Махорочный — здоровее, никотину меньше в нем… Так-то.
— Вы однако не доктор, — приставал рябой. Жена дала ему конфету, сказав:
— Брось, не спорь! На, соси скорей!
По нахмуренным лицам людей — Самгин уверенно ждал скандала. Маленький заика ядовито усмехался, щурил глазки и, явно готовясь вступить в словесный бой, шевелил губами. Книжник, затенив лицо свое зеленоватым дымом, ответил рябому:
— Верно, я не доктор для людей, я — для скотов, ветеринар я.
— Оно и видно, что для скотов, — прозвучал бас над головой Самгина, и стало очень тихо, а через несколько секунд ветеринар сказал, шумно вздохнув:
— Огненной метлой подмели мужики уезд… Он сказал это так звучно и уверенно, как будто вполне твердо знал, что все эти люди ждут от него именно повести о мужиках.
— От усадьбы Соймоновых остались головни, да пепел, да разрушенные печи, а — превосходная была усадьба и хозяйство весьма культурное.
Говорил он беззлобно, задумчиво, и звонкий голос его водворял тишину.
— Но культура эта, недоступная мужику, только озлобляла его, конечно, хотя мужик тут — хороший, умный мужик, я его насквозь знаю, восемь лет работал здесь. Мужик, он — таков: чем умнее, тем злее! Это — правило жизни его.
— Порют мало, — негромко напомнил кто-то.
— Пороть надобно не его, а — вас, гражданин, — спокойно ответил ветеринар, не взглянув на того, кто сказал, да и ни на кого не глядя. — Вообще доведено крестьянство до такого ожесточения, что не удивительно будет, если возникнет у нас крестьянская война, как было в Германии.
— Нет, уже это, что же уж! — быстро и пронзительно закричал рябой. — Помилуйте, — зачем же дразнить людей — и беспокоить? И — все неверно, потому что — не может быть этого! Для войны требуются ружья-с, а в деревне ружей — нет-с!
— Брюхом навалится мужик, как Митька — у Алексея Толстого, — сказал ветеринар, широко улыбаясь и явно обрадованный возможностью поспорить.
— Сочинениям Толстого никто не верит, это ведь не Брюсов календарь, а романы-с, да-с, — присвистывая, говорил рябой, и лицо его густо покрывалось мелкими багровыми пятнами.
— Я не про Льва Толстого…
— Нам всё едино-с! И позвольте сказать, что никакой крестьянской войны в Германии не было-с, да и быть не может, немцы — люди вышколенные, мы их — знаем-с, а войну эту вы сами придумали для смятения умов, чтоб застращать нас, людей некнижных-с…
Он уже начал истерически вскрикивать, прижал кулаки к груди и все наклонялся вперед, как бы готовясь ударить головой в живот ветеринара, а тот, закинув голову, выгнув щетинистый кадык, — хохотал, круглый рот его выбрасывал оглушительные, звонкие:
— О-хо-о-хо-о-о!
— Да перестань ты, господи боже мой! — тревожно уговаривала женщина, толкая мужа кулаком в плечо и бок. — Отвяжитесь вы от него, господин, что это вы дразните! — закричала и она, обращаясь к ветеринару, который, не переставая хохотать, вытирал слезившиеся глаза.
Самгин вышел в коридор, его проводила жалоба женщины:
— А вы, господа, стравили петухов и любуетесь, — как вам не стыдно!
В коридоре тоже спорили, кто-то говорил:
— Наше поколение веровало в идею прогресса… А материалисты окорнали ее, свели до идеи прогресса технического.
Самгин постоял у двери на площадку, послушал речь на тему о разрушении фабрикой патриархального быта деревни, затем зловещее чье-то напоминание о тройке Гоголя и вышел на площадку в холодный скрип и скрежет поезда. Далеко над снежным пустырем разгоралась неприятно оранжевая заря, и поезд заворачивал к ней. Вагонные речи утомили его, засорили настроение, испортили что-то. У него сложилось такое впечатление, как будто поезд возвращает его далеко в прошлое, к спорам отца, Варавки и суровой Марьи Романовны.
«Ужасные нервы у меня…»
Затем он неожиданно подумал, что каждый из людей в вагоне, в поезде, в мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности — животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, — мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», — вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
Заря, быстро изменяя цвета свои, теперь окрасила небо в тон старой, дешевенькой олеографии, снег как бы покрылся пеплом и уже не блестел.
«А ведь я могу кончить самоубийством», — вдруг догадался Клим, но и это вышло так, точно кто-то чужой подсказал ему.
«Марина, конечно, тоже в клетке, — торопливо подумал он. — Тоже ограничена. А я — не ограничен…»
Но он не знал, спрашивает или утверждает. Было очень холодно, а возвращаться в дымный вагон, где все спорят, — не хотелось. На станции он попросил кондуктора устроить его в первом классе. Там он прилег на диван и, чтоб не думать, стал подбирать стихи в ритм ударам колес на стыках рельс; это удалось ему не сразу, но все-таки он довольно быстро нашел:
Коняна — скакуо — становит
В горящу — юизбу — войдет…
«И может быть — женой протопопа Аввакума», — подумал он, закуривая папиросу.
Город Марины тоже встретил его оттепелью, в воздухе разлита была какая-то сыворотка, с крыш лениво падали крупные капли; каждая из них, казалось, хочет попасть на мокрую проволоку телеграфа, и это раздражало, как раздражает запонка или пуговица, не желающая застегнуться. Он сидел у окна, в том же пошленьком номере гостиницы, следил, как сквозь мутный воздух падают стеклянные капли, и вспоминал встречу с Мариной. Было в этой встрече нечто слишком деловитое и обидное.
— Воротился? — спросила она как будто с удивлением и тотчас же хозяйственно заговорила о том, что ему сейчас же надо подыскать квартиру и что она знает одну, кажется, достаточно удобную для него.
— Около двух часов я заеду за тобой, посмотрим, ладно?
Вообще она встретила его так деловито, как хозяйка служащего, и в комнату за магазином не позвала.
Сейчас уже половина третьего, а ее все еще нет. Но как раз в эту минуту слуга, приоткрыв дверь, сказал:
— Вас Марина Петровна Зотова просят на извозчика.
Самгин отметил, что она не извинилась за опоздание.
— Совсем кончил с Москвой?
— Да.
— Вот и чудесно.
Ехали в тумане осторожно и медленно, остановились у одноэтажного дома в четыре окна с парадной дверью; под новеньким железным навесом, в медальонах между окнами, вылеплены были гипсовые птицы странного вида, и весь фасад украшен аляповатой лепкой, гирляндами цветов. Прошли во двор; там к дому примыкал деревянный флигель в три окна с чердаком; в глубине двора, заваленного сугробами снега, возвышались снежные деревья сада. Дверь флигеля открыла маленькая старушка в очках, в коричневом платье.
— Здравствуй, Фелициата Назаровна! Вот — постояльца привезла. Где Валентин? — громко закричала Марина; старуха молча и таинственно показала серым пальцем вверх.
— Позови. Глухая, — вполголоса объяснила Марина, вводя Самгина в небольшую очень светлую комнату. Таких комнат было три, и Марина сказала, что одна из них — приемная, другая — кабинет, за ним — спальня.
— Окнами в сад, как видишь. Тут жил доктор, теперь будет жить адвокат.
«Уже решила», — подумал Самгин. Ему не нравилось лицо дома, не нравились слишком светлые комнаты, возмущала Марина. И уже совсем плохо почувствовал он себя, когда прибежал, наклона голову, точно бык, большой человек в теплом пиджаке, подпоясанном широким ремнем, в валенках, облепленный с головы до ног перьями и сенной трухой. Он схватил руки Марины, сунул в ее ладони лохматую голову и, целуя ладони ее, замычал.
— Безбедов, Валентин Васильевич, — назвала Марина, удивительно легко оттолкнув его. Безбедов выпрямился, и Самгин увидал перед собою широколобое лицо, неприятно обнаженные белки глаз и маленькие, очень голубые льдинки зрачков. Марина внушительно говорила, что Безбедов может дать мебель, столоваться тоже можно у него, — он возьмет недорого.