«Хуже, чем если б умерла», — подумал он.
Неприятно вспомнилась Варвара, которая приезжала на свидание в каком-то слишком модном костюме; разговаривала она грустным, обиженным тоном, а глаза у нее веселые.
В окно смотрели три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с головой одеялом, чтоб не видеть сквозь веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, ч почувствовал, что его давит новый страшок, не похожий на тот, который он испытал на Невском; тогда пугала смерть, теперь — жизнь.
Недели две он прожил в состоянии человека, который чем-то отравлен. Корнев заботливо выстукивал ему новости, но они скользили по застывшему, не волнуя.
«Спивак выпустили. Дунаев и Флеров отправлены в Москву. Заключен мир с японцами, очень скверный. Школа Спивак закрыта».
Самгин, слушая стук по камню, представлял длинноногую, сухую фигуру Корнева орудием, которое неутомимо разрушает стену.
«В Иваново-Вознесенске огромная забастовка, руководят наши. Восстание в Черноморском флоте».
Новости следовали одна за другой с небольшими перерывами, и казалось, что с каждым днем тюрьма становится все более шумной; заключенные перекликались между собой ликующими голосами, на прогулках Корнев кричал свои новости в окна, и надзиратели не мешали ему, только один раз начальник тюрьмы лишил Корнева прогулок на три дня. Этот беспокойный человек, наконец, встряхнул Самгина, простучав:
«Вчера застрелен Васильев».
«Кем?» — спросил Самгин.
«Понятно. Не пойман».
А утром он крикнул, проходя по коридору мимо камеры:
— До свидания, Самгин! Иду на волю! Скоро всех… До утра Клим не мог уснуть, вспоминая бредовой шопот полковника и бутылочку красных чернил, пронзенную лучом солнца. Он не жалел полковника, но все-таки было тяжко, тошно узнать, что этот человек, растрепанный, как Лютов, как Гапон, — убит.
И тотчас вспомнил, как Иноков, идя с ним по набережной, мимо разрушенного амбара, сказал:
— Смотрите!
На гнилом бревне, дополняя его ненужность, сидела грязно-серая, усатая крыса в измятой, торчавшей клочьями шерсти, очень похожая на старушку нищую; сидела она бессильно распластав передние лапы, свесив хвост мертвой веревочкой; черные бусины глаз ее в красных колечках неподвижно смотрели на позолоченную солнцем реку. Самгин поднял кусок кирпича, но Иноков сказал:
— Не троньте, она и так умрет.
Самгин помнил, что эти слова очень смутили его. Но теперь он решительно подумал:
«А человека Иноков может убить».
Но ни о чем и ни о ком, кроме себя, думать не хоте. лось. Теперь, когда прекратился телеграфный стук в стену и никто не сообщал тревожных новостей с воли, — Самгин ощутил себя забытым. В этом ощущении была своеобразно приятная горечь, упрекающая кого-то, в словам она выражалась так:
«Хороша жизнь, когда человек чувствует себя в тюрьме более свободным, чем на воле».
В тюрьме он устроился удобно, насколько это оказалось возможным; камеру его чисто вымыли уголовные, обед он получал с воли, из ресторана; читал, занимался ликвидацией предприятий Варавки, переходивших в руки Радеева. Несколько раз его посещал, в сопровождении товарища прокурора, Правдин, адвокат городского головы; снова явилась Варвара и, сообщив, что его скоро выпустят, спросила быстрым шепотком:
— Ты знаешь, что Никонова?..
— Знаю! — громко ответил он.
— Ужасное время, дорогой!
После убийства полковника Васильева в тюрьме появилось шестеро новых заключенных, и среди них Самгин увидел Дронова. Было почти приятно смотреть, как Иван Дронов, в кургузенькой визитке и соломенной шляпе, спрятав руки в карманы полосатых брюк, мелкими шагами бегает полчаса вдоль стены, наклонив голову, глядя под ноги себе, или вдруг, точно наткнувшись на что-то, остановится и щиплет пальцами светлорыжие усики. И не верилось, что эта фигура из старинного водевиля может играть какую-то роль в политике. После десятка прогулок Дронов исчез» а Самгин подумал, усмехаясь:
«Он провел в тюрьме пять часов».
Выпустили Самгина неожиданно и с какой-то обидной небрежностью: утром пришел адъютант жандармского управления с товарищем прокурора, любезно поболтали и ушли„объявив, что вечером он будет свободен, но освободили его через день вечером. Когда он ехал домой, ему показалось, что улицы необычно многолюдны и в городе шумно так же, как в тюрьме. Дома его встретил доктор Любомудров, он шел по двору в больничном халате, остановился, взглянул на Самгина из-под ладони и закричал:
— Ага, узник! Поздравляю! Дела-то, а? Встает Русь на дыбы…
Тем же тоном он сообщил, что Аркадий болен дизентерией. Эта шумная встреча надолго окрасила дальнейшие дни Самгина. Полковник Васильев не преувеличил: дом — действительно штаб-квартира большевиков; наверху у доктора и во флигеле Спивак было шумно, как на вокзале. Самгина изумляло обилие людей, они ходили по саду, сидели в беседке, ворчали, спорили, шептались, исчезали и являлись снова. На дворе соседа, лесопромышленника Табакова, щелкали шары крокета, а старший сын его, вихрастый, большеносый юноша с длинными руками и весь в белом, точно официант из московского трактира, виновато стоял пред Спивак и слушал ее торопливую речь.
— Это — недопустимо, понимаете? Это — меньшевизм. Ваша обязанность — разоблачать пред рабочими попытку фальсификации идеи народного представительства.
Спивак, несмотря на то что сын ее лежал опасно больной, была почти невидима, с утра исчезала куда-то, являлась на полчаса, на час и снова исчезала. Очень похудев, бледная, она стала сумрачней, и, пожалуй, что-то злое появилось в ее круглом лице кошки, в плотно сжатых губах, в изгибе озабоченно нахмуренных бровей. Стояли мохнатые дни августа, над городом ползли сизые тучи, по улицам — тени, люди шагали необычно быстро. Со дня на день ожидался манифест о конституции, и Табаков, встряхивая рыжеватыми вихрами, повторяя уроки Спивак, высоким тенором говорил кому-то в саду:
— Эта конституция будет милостынею царя либералам для того, чтоб они помогли крепче затянуть петлю на шее рабочего класса.
«Баран, — думал Самгин, вспоминая слова Тагильского о людях, которые предают интересы своего класса. — Него ради?» — спрашивал он себя в сотый раз.
Вдруг, точно с потолка, упал Иноков, развалился в кресле и, крепко потирая руки, спросил:
— Как сиделось? Скверненькая у нас тюрьма, а вот в Седлеце…
Лицо его обросло темной, густой бородкой, глазницы углубились, точно у человека, перенесшего тяжкую болезнь, а глаза блестели от радости, что он выздоровел. С лица похожий на монаха, одет он был, как мастеровой; ноги, вытянутые на средину комнаты, в порыжевших, стоптанных сапогах, руки, сложенные на груди, темные, точно у металлиста, он — в парусиновой блузе, в серых, измятых брюках.
— Революционера начинают понимать правильно, — рассказывал он, поблескивая улыбочкой в глазах. — Я, в Перми, иду ночью по улице, — бьют кого-то, трое. Вмешался «в число драки», избитый спрашивает: «Вы — что же — революционер?» — «Почему?» — «Да вот, защищаете незнакомого вам человека». Ловко сказано?
Закурив очень вонючую папиросу, он посмотрел в синий дым ее, сунул руку за голенище сапога и положил на стол какую-то медную вещь, похожую на ручку двери.
— Вот — вам! Помните, я у вас пресс-папье сломал? Самгин удивленно взял в руки отлитую из меди фигурку женщины со змеей в руке.
— Это было так давно. И вы — помнили?
— А — что ж? Не люблю оставаться в долгу. Клеопатра. Сам лепил и отливал сам. Интересное дело — лепка и литье! Думаю заняться.
— Вы — эсер? — спросил Самгин.
— Нет, — сказал Иноков, отрицательно тряхнув головой. — И к эсдекам не тянет. Беки, меки — не умещается это ни в душе, ни в голове моей. Должно быть — анархист, что ли…
Медная, довольно искусно сделанная фигурка Клеопатры несколько примирила Самгина с Иноковым.
— Да, вероятно, вы анархист, — сказал он задумчиво и спросил: — Вы знаете, Корвин — в «Союзе русского народа»?