Я подвинулся вперёд, — хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
— Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…
Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня — до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землёй между звёзд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трёх хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мёртвые глаза, я тоже увлёкся, забыв обо всём, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зелёный глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
— Ну и звонит, дьявол!
А Кувшинов сердито воскликнул:
— Чумовой он, что ли?
Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…
Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
— Ну, — будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень всё хорошо. Теперича, расставив звёзды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…
Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.
Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
— Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
— Охота связываться… Ежели у него селезёнка разыгралась, — ему сам архиерей нипочём…
Кормление свиней считалось обидным и тяжёлым наказанием: йоркширы помещались в тёмном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним вёдра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжёлые любезности, не падая в грязь хлева.
Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:
— Эй, кацапы, гайда свиней загонять!
Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась — к великому наслаждению хозяина — весёлая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:
— Ваньки́! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!
Когда человек валился на землю — хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бёдрам, захлёбываясь смехом.
И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, — бегают и падают или, ухватив борова за ногу, — влачатся по двору.
А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплёвывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, — чёрненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артёма, указывая глазами на верещавшую свинью:
— Мамаша или сестрица?
— Хозяин! — ответил усталый и злой Артём.
Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.
Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, — кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:
— Ничего-о! Хозяин велел — надобно стараться… Чей хлеб едим?
Артюшка закричал:
— Старый дьявол! Ябедник кривой…
— Ну, — а ещё что? — спросил старик.
— Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…
Кузин прервал его речь, спокойно заявив:
— Я — скажу! Я, милый, всё скажу! Я живу по правде…
А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.
Ночью, в тяжёлый час, когда я, лёжа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, — пекарь тихо подполз ко мне и лёг рядом:
— Не спишь?
— Нет.
— Тяжело тебе, брат…
Он свернул папиросу, закурил. Красный огонёк её освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:
— Вот что: отрави свиней! Это дело простое — надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и — подохнут звери…
— Зачем это нужно?
— Первое, — облегчить всех нас, и хозяину — удар! А сам ты — уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, — вот: крещусь! Идёт?
— Не хочу.
— Напрасно! Всё едино — долго не вытерпишь, — он тебя сломит… — Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: — Это я тебе хорошо говорю — от души! Уходи, право… При тебе — хуже стало, больно сердишь ты Семёнова, а он на всех лезет. Гляди, — очень недовольны тобой, как бы не избили…
— А ты — как?
— Что?
— Тоже недоволен?
Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом — неохотно — сказал:
— По-моему — на болоте горох не сеют.
— А верно я говорю?
— Верно-то — верно, да ведь — какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет — всё едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!
— И тебе тоже?
— А — и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я — такой, завтра — другой… И все эдак…
Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг — серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:
— Наташ… На-ата… ох…
Кто-то мычал и горько всхлипывал, — должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три чёрные окна — точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.
Цыган шептал задумчиво и мягко:
— Ты бы шёл в учителя, в деревню, — во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, — достойно души! Кабы я грамотен был, — я бы сейчас — в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба — это просто — несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую — так и кончено: прямо — тянет за нею, будто на верёвке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, — я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы — и та хороша, и другая, и все доступны, так и живёшь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, — уж полно лукошко, а — вот ещё один, и опять наклонишься…
Он потянулся, развёл широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:
— Как же насчёт свиней?
— Это не пойдёт.