Бился головой о скамью и рыдал:
— Зачем я тут, коли плох? Господи — поставил ты её противу меня и убил душу мою — за что?
Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
— Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам — Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню — имечко её назови…
Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
— Растревожил ты мне сердце! Любка — зови Анку! Милай, — Анку желаешь — дай ей четвертной билет! Ей, стерве, — и мне дай тоже! Я — подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
И орал неистовым голосом:
— Гос-споди-и! На что я те нужен?..
Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
— Уйди, зверь дохлый! — кричал на неё Мокей.
— Полно, батюшка, куда мне идти! — услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
— Савельич, Матвеюшка! — бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. — Гляди — вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, — за мошенство моё!
Вдруг диким голосом запел:
Расцвета-ала ягода калина-а…
На угорье, эх — да близ села…
— Анка, пой, ведьма!
Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:
Под кали-иной бел горючий камень…
А под камнем — милый мой зарыт…
— Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
Был заре-езан милый тёмной ночью…
А и неизвестныим ножом…
Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты…
Белы ручки все-то во крови…
Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
Эх, был разбойник — стал покойник…
Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
«Веселье тоже! — думалось ему. — И всегда это так, — слезой какой-то кислой подмочено всё — и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, — дай покричу, что будет?»
В тёмном небе ярко цвели звёзды — вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
Пахло гарью — где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь — не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Однажды он заметил:
— А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
Она ответила:
— Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но — не веруете в него…
— Как же это?..
— Да так уж…
— Всякий бога признаёт.
— Да, да! Бог — есть, и вы — есть, а связи между вами и богом — нет…
Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.
«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту…»
Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
Сдерживая лошадь, — точно на воровство ехал, — он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
«Дьяволы!» — злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились — Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
— Ты бы тише! — сказал Матвей. — Перебудишь всех…
— Нисяво, — грустно прозвучало во тьме.
— На воротах-то опять написано…
— Вседа написано!
Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
— Боря здоров ли?
Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
— Уехала она оба…
Кожемякин опустился на ступень крыльца.
— Казначейшам жить хочит.
Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
— Съехала, — как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
И, не желая этого, проговорился:
— Что же со мной будет!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
Ой, да ни роду, ни племени нету…
Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
— Письма есть её…
— Что — письмо? — отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. — Куда оно мне!
— Так бог судил! — сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь — Матвей оглянулся и подумал:
«Вот и всё…»
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
«Милый Матвей Савельич!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, — «лучший подвиг — в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
Евгения Мансурова».