Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека:
— У нас по уезду воды много — с десяток речек текёт, а земли маловато и — неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, — однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают — Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог — не любит, начальство — не уважает, попы — ничему не учат, самим учиться — охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить?
Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра.
— Люди, так скажу, — сидячей породы; лет по пятидесяти думают — сидя — как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом — ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие.
Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень.
Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам.
«Говорить она стала меньше, больше спрашивает», — соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука.
Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума:
«Вот — сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно — бесприютный народ…»
— Ой, господи! — стонет Наталья. — Спать — жарко, сидеть — душно!
А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику:
— Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит- работай, русский говорит — зачем работать — все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та!
Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку:
— Чего это вы доверчиво так с ним?
— Он — интересный! — сказала Евгения.
— А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать.
И, подумав, прибавил:
— Только — с другой стороны…
Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала:
— Вот — Натрускин, помните?
— Евгенья Петровна! — заговорил он тихо и жалобно. — Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, — во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, — отдам я!
— Знаете, что я решила? — услыхал он её спокойный голос. — Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, — это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, — слышите?
— Пропаду я…
Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой.
И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль:
«Не решается, боится, может, думает — обману, не женюсь — милая! Нет, надобно смелее — чего я боюсь?»
Через несколько дней из «гнилого угла» подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город.
Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота — точно выстрелило, — отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети.
На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, — там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома.
Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды.
У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу:
Дай бог дождю
Толщиной с вожжу!
На рожь, ячмень
Поливай весь день!
— Не та-ак! — истошным голосом кричала Люба.
А они кружились в столбе пыли, крича ещё сильнее:
Ты, мать божья́,
Ты подай дождя!
На просо да на рожь
Поливай как хошь!
— Вот и сынишка мой тоже язычником становится, — услыхал Матвей сзади себя, обернулся и обнял женщину жадным взглядом.
На ней была надета белая мордовская кофта без ворота, широкая и свободная. Тонкое полотно, прикрыв тело мягкими складками, дразнило воображение, соблазнительно очерчивая крутые плечи и грудь.
По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния — вздрогнуло всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу — точно река пролилась с неба — со свистом хлынул густой ливень.
Вскипела пыль, приподнялась от сухой земли серым дымом и тотчас легла, убитая; тёмно-жёлтыми лентами потянулись ручьи, с крыш падали светлые потоки, но вот дождь полил ещё более густо, и стало видно только светлую стену живой воды.
— Как дивно, господи! Как хорошо! — слышал Матвей сквозь весёлый плеск и шорох.
В голове у него гудело, в груди ходили горячие волны.
— Холодно, — сказал он, не оглядываясь, — сыро, шли бы в горницу…
— Что в саду теперь творится! — воскликнула она снова.
«Не пойдёт!» — думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно, как слепой, он вошёл в комнату Палаги, — женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил:
— Евгеньюшка, — хошь убей после — всё равно…
Тело женщины обожгло ему руки, он сжал её крепче, — она откачнулась назад, Матвей увидел ласковые глаза, полуоткрытые губы, слышал тихие слова:
— Голубчик вы мой, не надо, оставьте…
Легко, точно ребёнка, он поднял её на руки, обнял всю, а она ловко повернулась грудью к нему и на секунду прижала влажные губы к его сухим губам. Шатаясь, охваченный красным туманом, он нёс её куда-то, но женщина вдруг забилась в его руках, глухо вскрикивая:
— Оставьте!
Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы:
— Я не могу обмануть вас — я знаю себя: случись это — я была бы противна себе, — ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами…
Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук — вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.
— Уйдите уж! — сказал он, безнадёжно махнув рукой.
Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка.
«Увидят, покажется им чего и не было», — подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём.