— Ну, пошли отсюда! Стряпка — принеси-ка мне лёду, я поглотаю малость.
И, оставшись с глазу на глаз с Матвеем, строго заговорил, глядя в тёмное чело печи:
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
Он наморщил брови и замигал глазами. С лавки на пол тяжко падали капли крови. Наталья принесла лёд и встала у двери, пригорюнясь.
— Ну, — чего тебе? Иди, иди, — ишь ты!
И, когда она ушла, хозяйственно сказал:
— Ты её не тронь, она — ничего баба! Шакир её вышколил. С бабами — осторожно! Шутки — шутками, а бабы своей цены стоят! Жениться захочешь, гляди невест в слободе у нас, наши хоть и нищие, голодные, а умнее здешних, — это верно!
Он устало завёл глаза. Лицо его морщилось и чернело, словно он обугливался, сжигаемый невидимым огнём. Крючковатые пальцы шевелились, лёжа на колене Матвея, — их движения вводили в тело юноши холодные уколы страха.
— В голове шум, — говорил Пушкарев, — словно тараканы шуршат, н-на… Жениться не торопись: от судьбы и на четвереньках не уйдёшь…
Матвею хотелось утешать его, но стыдно было говорить неправду перед этим человеком. Юноша тяжко молчал.
— Как помру, — сипло и вяло говорил Пушкарь, — позови цирульника, побрил бы меня! Поминок — не делай, не любишь ты нищих. Конечно — дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники — Саватейка с Зосимой — ты им помоги когда!
— Ладно, — с трудом сказал Матвей.
— Больно-то добр не будь — сожрут до костей! Оденьте в мундир меня, — как надо! Ты не реви…
— Жалко тебя! — всхлипывая, сказал Матвей.
— Ничего, — сипел Пушкарёв, не открывая глаз. — Мне тоже жалко умирать-то… Про мундир не забудь, — в порядке чтобы мне! Государь Николай Павлыча, может быть, стречу…
Он вдруг как будто вспыхнул и отчётливо выговорил:
— Семьдесят два года беспорочно служил, — везде дела честно вёл… это у господа записано! Он, батюшка, превыше царей справедливостью…
Легонько оттолкнув Матвея, он снова ослабел.
— Что же попа-то нет? Плохо мне, — иди-ка, пошли Шакира… скорее!
Матвей выбежал в сени, — в углу стоял татарин, закрыв лицо руками, и бормотал. По двору металась Наталья, из её бестолковых криков Матвей узнал, что лекарь спит, пьяный, и его не могут разбудить, никольский поп уехал на мельницу, сомов ловить, а варваринский болен — пчёлы его искусали так, что глаза не глядят.
Юноша стоял на крыльце и, видя сквозь открытые двери амбара серые нити, скучно вытянутые по пустырю, думал:
«Теперь мне около этого ходить…»
Ему хотелось идти к Пушкарю, окно кухни было открыто, он слышал шёпот солдата и короткие, ноющие восклицания Шакира:
— Будь покойна, бачка! Моя — верна — ахх!
Потом татарин высунул из окна голову, крикнув:
— Касяйн!
Солдат ещё более обуглился, седые волосы на щеках и подбородке торчали, как иглы ежа, и лицо стало сумрачно строгим. Едва мерцали маленькие глаза, залитые смертною слезою, пальцы правой руки, сложенные в крестное знамение, неподвижно легли на сердце.
— Не слышит! — говорил Шакир, передвигая тюбетейку с уха на ухо. — Не двигаит рука…
— Матвей, ты здесь? — спросил солдат. — Пальцы мне… сложи крестом…
— Я сложил, — сказал Шакир.
— Руки на груди… Что же вы попа-то… беси…
По полу медленно, тёмной лентой текла кровь.
«В подпечек нальётся, будет пахнуть», — вздрогнув, подумал Матвей.
Челюсть солдата отваливалась, а губы его всё ещё шелестели, чуть слышно выговаривая последние слова:
— В руце твои… Саватейку с Зосимой не забудь… Матвей… Прощай… Шакир-то здесь?..
— Тута, бачка, тута!
Татарин стоял и, глядя на свои ладони, тоже шептал что-то, как бы читая невидимую книгу.
— Скажи дяде, Рахметулле… Спасибо ему за дружбу! Ежели что неладно — зови его… Матвей… Рахметулла — всё может, герой… Благодарствую за дружбу… скажи…
Пришёл высокий и седой монастырский батюшка, взглянул на умирающего и ласково сказал:
— Нуте-с, оставьте нас…
— Ух какой! — тихонько говорил татарин Матвею, сидя с ним на завалинке. — Сколько есть кровь-та, — до последний капля жил…
— Жалко мне его, — сердечно отозвался Матвей, — так жалко! Отца я не жалел эдак-то…
— Я ему мальчишкам знал-та… теперь такой большой татарин — вот плачит! Он моя коленкам диржал, трубам играл, барабанам бил — бульша двасать лет прошёл! Абзей моя, Рахметулла говорил: ты русска, крепка сердца твоя — татарска сердца, кругла голова — татарска голова — верна! Один бог!
Матвей взглянул на дворника и с лёгкой обидой спросил:
— Не любите вы русских-то?
— Хоруша — все любит, нехоруша — никакой не любит, — татар прямой! Это — русска никого не любит, ни хоруша, ни плохой — врать любит русска! Пушкарь — прямой, ух! Наша народ простая, она прямой любит…
Татарин говорил долго, но Кожемякин не слушал его, — из окна доносился тихий голос священника, читавшего отходную. На крыше бубновского дома сидели нахохлившись вороны, греясь на солнце.
Потом поп вышел на крыльцо, говоря хозяйственно:
— Нуте-с, пожалуйте проститься с отходящим в путь безвозвратный…
Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе.
Войдя в кухню, Кожемякин услыхал сдержанный говор Натальи:
— Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то — остеклеют, не закроются, другого звать будут…
Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил:
— Челюсть подвяжите…
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.
«Дурак какой! — подумал Матвей. — Отшвырнул бы в сторону сильнее».
Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал: «К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь…»
Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок.
Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая — шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, — плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце.
Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.
«Все уходят, — думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. — Чуть кто получше — то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка…»
Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег.