Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток, на пустынной улице стоят две женщины, одна — с вёдрами воды на плечах, другая — с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча на плечо и, вздохнув, говорит:
— Вот уж опять — четверг.
— Бежит время-то, милая!
— Через день и тесто ставить…
— С чем печёшь?
— По времени-то с капустой надо, а либо с морковью, да мой-от не любит…
Они косятся на Кожемякина, и баба с узлом говорит:
— А сходи-ка ты, мать моя, ко Хряповым, у них, чу, бычка зарезали, не продадут ли тебе ливер. Больно я до пирогов с ливером охотница!
Баба с вёдрами, не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая как бы о другом о чём-то:
— Хряповы — они и детей родных продадут, люди беззаветные, а бычок-от у них чахлый был, оттого, видно, и прирезали…
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, — покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Тихо плывёт воз сена, от него пахнет прелью; усталая лошадь идёт нога за ногу, голова её понуро опущена, умные глаза внимательно глядят на дорогу, густо засеянную говяжьими костями, яичной скорлупой, перьями лука и обрывками грязных тряпок.
Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги — редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, — непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а другой сел у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.
На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно, как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун — падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирели дурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе — из ворот домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь, идут вдоль заборов.
Кажется, что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена, не хочет двигаться решительно и быстро, не умеет смеяться, не знает никаких весёлых слов и не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами.
На Стрелецкой жили и встречались первые люди города: Сухобаевы, Толоконниковы, братья Хряповы, Маклаковы, первые бойцы и гуляки Шихана; высокий, кудрявый дед Базунов, — они осматривали молодого Кожемякина недружелюбно, едва отвечая на его поклоны. И ходили по узким улицам ещё вальяжнее, чем все остальные горожане, говорили громко, властно, а по праздникам, сидя в палисадниках или у ворот на лавочках, перекидывались речами через улицу.
— У меня — бардадын, фалька и осьмёрка козырей…
— Н-ну? Подтасовал?
— А у него, лешего, хлюст козырей: туз, король, валет.
— Подтасовал!
— Стало быть — у меня двадцать девять с половиной, в у него тридцать один…
В другом месте кричали:
— Василь Петров, ты давеча за что Мишку порол?
— Хвост кошке насмолил сапожным варом, бесёныш!
Хохочут.
В праздничные вечера в домах и в палисадниках шипели самовары, и, тесно окружая столы, нарядно одетые семьи солидных людей пили чай со свежим вареньем, с молодым мёдом. Весело побрякивали оловянные ложки, пели птицы на косяках окон, шумел неторопливый говор, плавал запах горящих углей, жирных пирогов, помады, лампадного масла и дёгтя, а в сетях бузины и акации мелькали, любопытно поглядывая на улицу, бойкие глаза девиц.
— Иду я вчера от всенощной, — медленно течёт праздничная речь, — а на площади лежит пожарный этот, в самой-то грязи…
— То-то не пел он вчера!
— Лежит это он растёрзанный, срамотный весь, — Лизавета, отойди-ка в сторонку…
А отцы семейств ведут разговоры солидные:
— Как прекратили откупа, куда больше стал мужик пить.
Старый красавец Базунов, сидя на лавке у ворот, плавною искусною речью говорит о новых временах:
— Понаделали денег неведомо сколь, и стали оттого деньги дёшевы! Бывало-то, фунт мяса — полушка шёл, а теперь, на-ко, выложи алтын серебра!
Базунов славен в городе, как знаток старины, и знаменит своим умением строить речь во всех ладах: под сказку, по-житийному и под стих.
Говорят о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают друг другу дневные и ночные сны.
— Лёг я вчерась после обеда вздремнуть, и — навалился на меня дедушка…
— А я, сударь мой, сёдни ночью такое видел, что не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову в руках и не знаю — чего делать мне?
По дороге храбро прыгают лощёные галки, не боясь человечьих голосов, влетают на заборы и кричат о чём-то. Далеко в поле бьёт коростель, в слободе играют на гармонике, где-то плачет ребёнок, идёт пьяный слесарь Коптев, шаркая плечом о заборы, горестно всхлипывает и бормочет:
— Ну, вино-оват! Нате, винова-ат я! Нате, бейте, — потрудитесь!
На западе красно горит окуровское солнце, лишённое лучей.
Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, — речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно было поймать их общий смысл.
Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых, к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два слова:
— Мачехин муж — у-у!
Он вздрогнул, — девица показала ему язык и исчезла. В другой раз кто-то весело крикнул из окна:
— Припадочный идёт!
«Это почему же? — удивился Матвей и, добросовестно подумав, вспомнил свой обморок. — Всё знают!»
Он не обижался, но, удивляясь недружелюбному отношению, невольно задумывался.
Однажды за окнами базуновского дома он услыхал такие речи:
— Опять Савёлки Кожемякина сын шагает…
— Чего это он ходит?
— Пускай. У нас и свиньи невозбранно по улице гуляют…
— Ох, не люблю я ходебщиков этих! Да ещё такой…
Матвей не пожелал слышать, какой он.
В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, — сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.
— Арр-тьфу! — отвечал исправник.
На Поречной гуляли попы, чиновники и пышно разодетые дамы; там молодого парня тоже встречал слишком острый интерес к его особе.
— Ах какой! — воскликнула однажды немолодая дама в розовом платье и зелёной шляпке с перьями и цветами. Господин в серой шляпе и клетчатых брюках громко сказал:
— Хотите поцеловать? От него луком пахнет.
— Ах, насмешник!
— Он толокно ест с конопляным маслом.
И клетчатый человек стал кричать, постукивая тростью о забор:
— Эй, парень! Поддёвка! Эй…
Кожемякин торопливо повернул на пустырь, где строили собор, и спрятался в грудах кирпича, испуганный и обиженный.
Ему захотелось отличить себя от горожан, возвыситься в их глазах — он начал носить щегольские сапоги, велел перешить на себя нарядные рубахи отца. И однажды, идя от обедни, услыхал насмешливый девичий возглас:
— Мамочки, как выпялился!