Юноша представлял себе, как по пыльной, мягкой дороге, устланной чёрными тенями берёз, бесшумно шагает одинокий человек, а на него, задумавшись, смотрят звёзды, лес и глубокая, пустая даль — в ней где-то далеко скрыт заманчивый сон.
Вскоре отец отправился скупать пеньку, а на другой день после его отъезда, рано утром, Матвея разбудила песня в саду под его окном.
На заре-то, матушка,
Птички голосно поют,
А меня-то, матушка,
Думки за сердце берут…
Старушечий голос перебил песню:
— Тише, девки, тут хозяйский сын спит!
— А пора ему вставать!
— Давай, девушки, глянем, как молоденький купчик спит!
По стене зашуршало — Матвей поднял голову, и взгляд его встретился с бойким блеском чьих-то весёлых глаз; он вспомнил обещание мачехи, весь вспыхнул томным жаром и, с головой закрывшись одеялом, подумал со страхом:
«Пришли огородницы…»
За окном, поддразнивая, смеялись:
— Не спи-ит, девушки!
Он вскочил и бросился в кухню умываться, думая о том, что сегодня надо надеть праздничный наряд; набил себе в рот мыльной пены и окончательно растерялся, услыхав насмешливое ворчание Власьевны:
— Ишь, как рано вскочил, когда девицами-то запахло! Молока-то дать?
Напоминание о молоке обидело его, он точно на сказочный подвиг собирался, а тут — молока хотят дать, как телёнку! Не отвечая, полуодетый, побежал он будить мачеху, шумно вошёл в её комнату, отдёрнул полог кровати и зажмурился.
— Вставай, — сказал он тихонько.
Непромытые глаза щипало, их туманили слёзы. Солнце было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился в окно, осенил кровать и одел полунагое тело женщины чистым и живым сиянием.
Подбив под себя красное кумачовое одеяло, мачеха вытянулась, как струна, и, закинув руки за голову, лежала точно в огне. Ласково колебались, точно росли, обнажённые груди, упруго поднялись вверх маленькие розовые соски — видеть их было стыдно, но не хотелось оторвать глаз от них, и они вызывали в губах невольную, щёкотную дрожь. В тени полога лицо женщины казалось незнакомым. Её брови поднялись, рот полуоткрылся, и крылья носа вздрагивали, точно Палага собиралась заплакать, — от неё веяло печалью. Эта печаль, вместе с блеском солнца, прикрывала соблазн наготы строгим и чистым покровом и, угашая робкое волнение юной крови, будила иные, незнакомые чувства.
Матвей опустил полог, тихонько ушёл в свою комнату и сел там на кровать, стараясь что-то вспомнить, вспоминая только грудь женщины — розовые цветки сосков, жалобно поднятые к солнцу.
В солнечном луче кружилась серебряная пыль, за окном смеялись, шаркало железо заступа, глухо падали комья земли.
Матвей подошёл к окну и стал за косяком, выглядывая в сад, светло окроплённый солнцем. Перед ним тихо качались высокие стебли мальвы, тесно усаженные лиловыми и жёлтыми цветами в росе. Сверкающий воздух был пропитан запахом укропа, петрушки и взрытой, сочной земли.
Между гряд, согнувшись и показывая красные ноги, выпачканные землей, рылись женщины, наклоня головы, повязанные пёстрыми платками. Круто выгнув загорелые спины, они двигались как бы на четвереньках и, казалось, выщипывали траву ртами, как овцы. Мелькали тёмные руки, качались широкие бёдра; высоко подобранные сарафаны порою глубоко открывали голое тело, но Матвей не думал о нём, словно не видя его.
Иногда огородницы говорили знакомые юноше зазорные слова, о которых дьячком Кореневым было сказано, что «лучше не знать их, дабы не поганить глаголы души, которая есть колокол божий».
Юноша вспомнил тяжёлое, оплывшее жиром, покрытое густой рыжею шерстью тело отца, — бывая с ним в бане, он всегда старался не смотреть на неприятную наготу его. И теперь, ставя рядом с отцом мачеху, белую и чистую, точно маленькое облако в ясный день весны, он чувствовал обиду на отца.
Вспомнилась ему отцова шутка. Вскоре после свадьбы он, подмигнув Пушкарю на Палагу, гулявшую в саду, сказал:
— Хороша, а?
— Днём — ничего! — отозвался Пушкарь.
— А ночью — того лучше! — снова подмигивая, молвил отец. — Ночью, положим, все бабы лучше. — И громогласно, сипло захохотал.
Матвею захотелось узнать, почему бабы лучше ночью, и он спросил солдата.
— Бабы-то? — ухмыляясь, ответил Пушкарь. — Они, братец мой, очень другие по ночам! — Но, сморщившись, плюнул и уже серьёзно пояснил: — Ведьмов много между ними! В трубу летают — слыхал?
— Труба — узкая, — нерешительно заметил Матвей.
— Ну, — ничего! У бабы кости мягки. А тебе однако рано про это знать! — строго закончил он.
— Ишь, откуда он подглядывает за девушками-то! — вдруг услыхал Матвей сзади себя голос Палаги. Положив руки свои на плечи ему, она, усмехаясь, спросила: — Которая больше нравится?
— Никоторая! — ответил он, боясь пошевелиться.
В нём зажглось истомное желание обнять Палагу, говорить ей какие-то хорошие, сердечные слова. Выглянув в окно, женщина сказала:
— А вон Натанька Тиунова, хорошая какая! Бабёночка молодая, вольная, — муж-от у неё четыре года тому назад в Воргород ушёл да так и пропал без вести. Ты гляди-ка: пятнадцати годов девчушечку замуж выдали за вдового, всё равно как под жёрнов сунули…
Он слушал молча, избегая её взгляда, боясь, как бы она не догадалась, что он видел её наготу.
Но, несмотря на волнение, он ясно слышал, что сегодня Палага говорит так же нехотя и скучно, как, бывало, иногда говорил отец. Сидя с нею за чаем, он заметил, что она жуёт румяные сочни без аппетита, лицо её бледно и глаза тупы и мутны.
— Нездоровится тебе? — спросил он.
— Нет, — так, чего-то снулая…
Оглянувшись на дверь, она заговорила, быстро и тихо:
— Ой, как боялась я эти дни! Тогда, за ужином-то, — покажись мне, что Савка этот всё знает про меня. Господи! Да и тебя забоялась вдруг. Спаси тебя Христос, Мотя, что смолчал ты! Уж я тебя утешу, погоди ужо…
Улыбнувшись, она подмигнула ему, но и слова и улыбка её показались юноше пустыми, нарочными.
— Ничего мне не надо! — молвил он, краснея.
— Как не надо, милый? Я ведь знаю, какие сны снятся в твои-то годы.
— Не говори про это! — попросил Матвей, опустив голову.
— Ну, не буду, не буду! — снова усмехнувшись, обещала она. Но, помолчав, сказала просто и спокойно: — Мне бы твой грешок выгоден был: ты про меня кое-что знаешь, а я про тебя, и — квиты!
И раньше, чем Матвей успел сказать что-либо в ответ ей, она, всхлипывая и захлёбываясь слезами, начала шептать, точно старуха молитву:
— Глаз завести всю ночь до утра не могла, всё думала — куда пошёл? Человек немолодой, бок у него ножиком пропорот, два ребра сломаны — показывал. Жил здесь — без обиды, тихо. Никого на свете нет у него, — куда идёт? Ох, Мотя, — виновата я перед батюшкой твоим, виновата! Ну, голубь же ты мой тихий, так стыдно молодой женщине со старым мужиком жить, так нехорошо всё это, и такая тоска, — сказать нельзя! Разумный мой, — я глупее тебя, а дам тебе советец верный: коли увидишь, не любит тебя жена, — отпусти её лучше! Отпусти…
И, вскинув руками, она беспомощно поникла.
— Эх, кабы ты постарше был!
— Я всё понимаю! — сказал Матвей, легонько стукнув по столу рукой.
— Где уж! Всего-то и поп не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан — так уж как райские сады видишь!
— Разве он умел говорить? — недоверчиво спросил Матвей.
— Тем меня и взял! — горячо ответила женщина, и плечи у неё зарумянились. — Он так умел сказывать, что слушаешь, и — времени счёту нет! Выйду, бывало, к нему за баню, под берёзы, обнимет он меня, как малого ребёнка, и начнёт: про города, про людей разных, про себя — не знаю, как бог меня спасал, вовремя уходила я к батюшке-то сонному! Уж он сам, бывало, гонит, — иди, пора! Я ведь ничего не знаю, нигде не бывала: Балымеры да Окуров, десять вёрст дороги раз пяток прошла, только и всего! Ведь только и живёшь, когда сон видишь да сказки слушаешь. Кабы у меня дитё было! Да — на сорной-то земле не взойти пшенице…