— Во-от! — примирительно воскликнул Кожемякин, а Сухобаев вдруг затопал ногами на одном месте, точно судорогой схваченный, задохнувшись прохрипел:
— Прощайте-с! — и быстро убежал.
— Ах, господи! — огорчённо сказал Кожемякин, вставая на ноги и глядя вслед ему. Тиунов тоже вскочил, наклонил голову, высунув её вперёд, и, размахивая правой рукой, быстро заходил по комнате, вполголоса говоря:
— То же самое, везде — одно! В каждой губернии — свой бог, своя божья матерь, в каждом уезде — свой угодник! Вот, будто возникло общее у всех, но сейчас же мужики кричат: нам всю землю, рабочие спорят: нет, нам — фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее и укреплять разумное, тоже насыкается — нам бы всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот!
Он наткнулся на стол, ощупал его руками, сел и начал чесать шрам на месте глаза, а здоровый его глаз стал влажен, кроток и испуганно замигал.
— Вот, Матвей Савельич, я — кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно сказать, что он дурак, не более того, да!
Капля пота скатилась с его щеки, оставив за собою светлый след, ноздри его дрожали и губы двигались судорожно.
— Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, — жалобно и тихо говорил он, — совершенно незнакомый сам с собою, и вам, например, неизвестно, что такое Саратовская губерния и какие там люди, — неизвестно?
— Нет, — виновато ответил Кожемякин.
— Ну, да! — печально кивнув головой, сказал Тиунов, сгибаясь над столом. — И от этой неизвестности Россия может погибнуть, очень просто! Там, в Саратовской, вокруг волнение идёт, народишко усиливается понять свою жизнь, а между прочим, сожигает барские дома. Конечно, у него есть своя мысль на это, ибо — скажем прямо — господа его жгли живьём в свою пору, а всё-таки усадьба — не виновата! Нет, Россия очень может погибнуть! Там, видите, среди этого волнения немцы — здоровеннейший народ, Екатериною поселен, так они — спокойны! Совершенно! Потирают руки — я сам видел: стоит немец с трубкой в зубах и потирает руки, а в трёх местах — зарево!
Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но — что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий голос:
— В Воргороде творится несосветимое — собирается народ в большие толпы и кричит, а разные люди — и русские и жиды, а больше всего просто подростки — говорят ему разное возбуждающее. Господи, думаю я, из этого образуется несчастие для всех! И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди, говорю, — первее всего не о себе, а о России надо думать, о всём народе. Сейчас меня за ногу и за полу сдёрнули, затолкали, накричали в нос разных слов — чёрная сотня и прочее, а один паренёк — очень весёлый, между прочим, — ударил меня по шее. Тут я его вежливо спрашиваю — зачем же вы меня по шее? А вы, говорит, привыкли, чтобы по морде? Обратите внимание на слова «вы привыкли, чтобы по морде», вот на это самое «привыкли», а? Это слово чрезвычайно русское — «привыкли, чтоб по морде»! Нет, говорю, молодой человек, я совсем наоборот желал бы. Смеётся — «по затылку, что ли?» Пошли мы с ним в трактир, и я почти реву — не от удара, конечно, — а от тоски эдакой! Говорим, и он сознался: простите, дескать, товарищ, дурак я, ударил вас совершенно зря, а теперь стыжусь! Это, говорит, наверно, оттого, что меня тоже очень много таскали за вихры, по морде били и вообще — по чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие — бить человека по морде?
Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась.
— Вы извольте заметить слово — «удовольствие»! Не иное что, а просто — «удовольствие»! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае — безопасно, а если вообще взять…
Тиунов встал, опираясь руками о стол.
— Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а — ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу — одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а — что к чему и где настоящий путь правды, — это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где — не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой — тут и всё! И — боюсь: Россия может погибнуть!
— Я тоже ничего не понимаю, — глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно.
— Есть тут одна девица, — начал Матвей Савельев.
Но Тиунов, мотнув головой, отозвался:
— Видел я девиц!
Снова помолчали, потом Тиунов проворчал:
— Лихорадка у меня, должно быть…
— Вы прилягте, — предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать.
Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл.
— Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилось большое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли.
Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге:
— Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова — вовсе не голова, а — наоборот…
«Нет, я уйду!» — решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно:
— Разве я у вас на дороге лёг?
«Путаный человек», — думал Кожемякин, выйдя за ворота.
С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного.
Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил:
«Видно — помирает кто-нибудь, за попом она…»
И — остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это.
Влажная холодная кисея [20]висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон «Лиссабона» были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос.
Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира.
«Неугомонный какой!» — одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир.
Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти — в большинстве знакомые — люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.