— Опять — перепустил? Эко лихо!
Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.
Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу:
— Гляи — сидит!
— Иде?
— Эвон…
Хозяин прятался за косяк и думал:
«Как про лешего говорят…»
Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице.
— А ты всё пьёшь, Никаша! — упрекал его Кожемякин.
— Всё пью, братец мой!
— Зачем?
— А когда пьян — всем веришь! — отвечал Маклаков и странно всхлипнул. — Пьяному — всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека — не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он!
И указал на Посулова.
Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла.
Однажды, нарядно одевшись, она посетила Кожемякина поздно вечером и, сидя с ним в саду за чаем, вдруг тихонько заговорила:
— Хочу я с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то, годы ли причина, или бездетность моя — уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить!
Кожемякин подумал, поискал что бы ей сказать и ощутил, что в груди и в голове у него — холодно и темно.
— Что ты мне скажешь? — услышал он требовательные слова, очнулся, пощупал грудь и торопливо забормотал:
— Живёшь ты, действительно, неверно будто… Тебе бы выбрать одного.
Она встала, отошла под дерево и оттуда спросила:
— Значит — жаловался Никон?
— Говорил…
— Что — к этому меня тянет, к Петру вот?
— Да.
— Дурак, — негромко и беззлобно сказала она, сломав ветку берёзы и омахиваясь ею.
— Кабы дети — хоть одно дитя! — были у меня от него! Истаскался, изжёг себя винищем, подлец, а тоже… туда же!
Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая — не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал — почти видел — что в нём тихо, пусто.
«С головы помирать начал», — подумал он в ужасе.
— Ты — что? — спросила Ревякина, подходя к нему и заглядывая в глаза.
— Так как-то, — ответил он стыдливо, — не знаю что…
Вздохнув, она медленно отошла.
— Видно, от вашего брата ни от кого не будет толку, — слышал он. Потом женщина тихо воскликнула: — О, господи!
Походила по саду и незаметно, не простясь, ушла, а Кожемякин долго сидел один, разглядывая себя, как в зеркало, и всё более наливаясь страхом.
Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь в темноту ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно.
«С той поры, как начал Сухобаев болото сушить — пугачи не кричат больше. Улетели, видно».
Кто-то отворил калитку сада, зашаркал ногами по земле.
В темноте выросла ссохшаяся, сгорбленная фигура татарина.
— Это ты, Шакир?
— Я. Что не спишь?
— А ты?
Татарин, не ответив, подошёл вплоть к столу, остановился, наткнувшись животом на угол его, и сказал, слегка упрашивая:
— Спать надобна…
— Успеем, выспимся, — задумчиво ответил Кожемякин, — торопиться некуда.
Шакир протяжно вздохнул, повернулся и пошёл прочь, а Кожемякин заговорил ему вслед:
— Крестился бы ты, — помрёшь скоро уж! Дали бы тебе русское имя. Пора, брат, нам о настоящем думать.
Но татарин, не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и каждый раз, когда руки касались ветвей, сердце пугливо замирало.
С этого вечера мысль о смерти являлась всё чаще, постепенно и враждебно стремясь вытеснить все другие мысли. Сначала Кожемякин принимал её покорно и без спора подчинялся её внушениям, охлаждавшим всякое любопытство к жизни, интерес к людям. Встречая в зеркале своё отражение, он видел, что лицо у него растерянное и унылое, глаза смотрят виновато, ему становилось жалко себя и обидно, он хмурился, оглядываясь, как бы ища, за что бы взяться, чем сорвать с души серую, липкую паутину. И, бесплодно побродив по дому, устало садился на любимое своё место, у окна в сад, смотрел на шероховатую стену густой зелени, в белёсое небо над ней, бездумно, в ожидании чего-то особенного, что, может быть, явится и встряхнёт его, прогонит эту усталость. Приходил Сухобаев, потёртый, заершившийся, в измятом картузе, пропитанный кислым запахом болота или осыпанный пылью, с рулеткой в кармане, с длинной узкой книгой в руках, садился на стул, вытягивая тонкие ноги, хлопал книгой по коленям и шипел, стискивая зубы, поплёвывая:
— Это не народ, а — сплошь препятствие делу-с! То есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, — столь ленивы и — в ту же минуту — жадны, в ту самую минуту-с! Как может человек быть жаден, но — ленив? Невозможно понять! Даже как будто не город, а разбойничий лагерь — извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.
Вскакивал со стула и, грозя книгой, бормотал:
— Дудочки-с! Около меня не обрыбишься, нет!
И снова жаловался, ёжась, недоуменно приподнимая плечи и устало щуря острые глаза.
— Где у них разум? Совершенно нельзя понять! Говоришь им: вы подумайте, это предприятие полезно всему городу, всякому жителю! Реку вы испортили — освежим, воды у вас нету хорошей — будет! Не внимают! Не верят! Это, говорят, ты для своей пользы. А что же, позвольте спросить, в пользу пращура, что ли, работать мне? Это удивительно-с! Скажешь: господа обыватели, ежегодно мы горим, отчего большое разорение и убытки, и надо бы строить дома каменные. А, — кричат, — это потому, что ты у балымерских мужиков глину купил и кирпичный завод затеваешь! Ну, конечно, я купил — господи боже мой! — и завод, конечно, будет, потому что это нужно-с! И, конечно, всё, что нужно, — выгодно!
— А вот, — усмехаясь, вставил Кожемякин, — умирать надо, однако — кому это выгодно?
— Умирать? — с явным удивлением переспрашивал Сухобаев. — Зачем же-с? Смерть — дело отдалённого времени, мы лучше сначала поживём несколько!
И тотчас же, повинуясь новому ходу мыслей, он поучительно говорил:
— Под училище, Матвей Савельевич, следует приобрести эту самую вот бубновскую усадьбу-с; превосходное местоположение-с, и можно дешёво купить! Прикажете действовать? Чудесно-с, я осторожно начну.
Иногда, прикрыв глаза и дёргая себя за бородку, туманно улыбался — фантазировал:
— Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!
И облизывал губы острым языком.
«Этому жить не страшно», — думал Кожемякин.
Ему очень хотелось говорить о смерти, а — не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока — не умел говорить ни о чём; всегда полупьяный Никон не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко.
Он всегда рассказывал Кожемякину что-нибудь новое, интересное.
— Видали вы, Матвей Савельич, тенорка у меня, эдакий худущий, с резаной щекой? Он — подкидыш, с Петуховой горки, Прачкин прозвищем, а по ремеслу — портной. Он, знаете, удивительной фантазии парень! Надо, говорит, составить всеобщий заговор против жестокого обращения с людьми…