Литмир - Электронная Библиотека

— У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку.

И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз.

— Говорю я Быкову: «Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников». — «Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она — вся моя!»

И снова зальётся смехом.

Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал: «Прекратятся ли когда осуждения эти?»

Иногда он просил её:

— Луша, не надо, не говори — я уж знаю…

— Али я рассказала уж? — удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот:

— А у Бредовых…

Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром.

Поп пришёл и даже испугал его своим видом — казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя.

Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил:

— Так вот чем разрешился тихий ваш бунт!

Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул:

— Уж какой — тихий!

Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него:

— Да, да, — тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь — как это доказано одним великим умом — в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!

Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: «А что она такое — Русь?»

— Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, — против сего-то последнего — весь давний наш, тихий бунт! — всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова — кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, — Кожемякин прервал его, спросив:

— А что, матушка очень сердится на меня?

Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил:

— Как вы сказали?

Кожемякин повторил, робея.

Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил:

— Она — никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть.

Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул:

— Всё, чего разум не вмещает, — не существует!

И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы.

— Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу…

Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки:

— А оно — существует однако!

— Да-а, — сказал больной, устало прикрывая глаза.

Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл.

Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким.

А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их.

«Видно, некуда больше ходить ему», — равнодушно думал Кожемякин.

Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха.

— Гляжу я на вас, — вдруг сказал он, — какая вы славная, ладная пара!

Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо.

— Давно женаты? — спросил поп, остановясь около неё.

— Мы — не женаты, — торопливо и угрюмо сказал Никон, покусывая усы.

Кожемякин, сконфуженный, прибавил:

— Это — кум с кумой.

Машенька встала, спокойно говоря:

— Врут они оба, батюшка, я у этого, кудрявого-то, в любовницах, — помните, каялась вам на духу?

Поп отступил от неё, потемнел, смутился и забормотал, спрятав руки в карманы:

— Да… вот как? Я не помню, но… Да, — это особый случай…

Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до слёз жалкий, подобный бездомному бродяге, в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе.

Ревякина пошла провожать его, а Никон, поглядев вслед ей, спросил:

— Видал, как Машка-то озорничает?

— Да, — облегчённо вздыхая, сказал Кожемякин. — А я думал, он вас проберёт!

Никон встал, пошёл кругом по комнате, говоря как бы сам с собою, опустив голову:

— Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, — очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а — не поёт, соловей же — бедно одет и серенько! Разберись в этом!

Вошла Машенька, остановилась против Никона, сложив руки на груди, и ехидно спросила:

— Что — испугался правду-то сказать?

Он поднял руку в уровень её головы, легонько толкнул в лоб и ответил, усмехнувшись:

— Отстань. Какая там правда? Озорство твоё только…

«Хорошо, что не женился я!» — в десятый раз подумал Кожемякин.

За время болезни Кожемякина они укрепились в его доме, как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей:

— Уж больно просто ты со мной ведёшь себя, словно я мальчишка!

Женщина весело засмеялась.

— Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл — где она!

Когда Никон узнал, что Кожемякин отказал всё имущество городу, а деньги отдал Сухобаеву в оборот, — он равнодушно проговорил:

— Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде — честолюбец, а потом — всё другое.

Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали.

— Так-таки всё и отдал?

— Всё.

Поджав губы, подумав, сказала:

— Экой грех какой!

— Отчего — грех?

— Да так.

И, вздохнув, добавила:

— Вот что значит один человек!

— Не понимаешь ты этого дела, — сказал Кожемякин, немного задетый её отношением.

— Не понимаю, — созналась она.

Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила:

— Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то — город! Как это? Тут все — разные…

Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его:

— Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а — малина!

122
{"b":"180069","o":1}