— Зачем это он — из-за денег?
— А я знаю?
— Ну — как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал?
Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо:
— Стану я думать про ваши пакости!
— Да ведь делала ты их?
— Так что? — бормотала она. — Не своей волей, он за меня богу ответчик…
Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей:
— Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне!
Но она, вскинув голову, сердито усмехнулась в лицо ему, укоризненно сказав:
— Эко вывез! А ещё говорят — начитанный ты да умный! Разве можно от мужа уходить? Это — распутницы делают одни…
— Какой он тебе муж, дура! — крикнул Кожемякин.
— Законный, венчанный! А ты — уходи! — бормотала она, глядя в пол.
Потом, смешно надув губы, задумалась на минуту и вдруг снова ясно проговорила:
— И Николая нет. Господи…
— Какого Николая?
— Никакого! Что тебе? — закричала она, сидя, точно связанная.
В комнате было темно и тесно; Кожемякин, задевая за стулья и столы, бродил по ней, как уставшая мышь в ловушке, и слышал ворчливый голос:
— А ещё думала я — с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь…
Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя.
— Прощай, — сказал Кожемякин, протянув ей руку.
Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала:
— Иди — бог простит…
Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой.
В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами.
«Выберу целковый похуже, поистрёпанней, — выдумывал он, шагая вдоль заборов, — и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого — Марфу заденешь! А — за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку…»
С этим решением, как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к «Лиссабону», надеясь встретить там мясника, и не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом:
— Здорово!
— Здравствуй, — ответил мясник, рассматривая карты. — Ты что — забыл, где я живу?
Он не взглянул на Кожемякина и говорил равнодушно, покачивая головой, озабоченно подняв веер карт к носу, точно нюхая их.
Кожемякин пододвинул ногою стул, грузно опустился на него и молчал, губы его тряслись. Он смотрел сбоку на Посулова, представляя, как ударит кулаком по этой сафьяновой, надутой щеке, по тяжёлому красному уху, и, предвкушая испуг, унижение мясника, дрожал весь мелкой злой дрожью.
— Ты что какой? — спросил Никон.
— Я? Я вот у него в гостях был! — глухо сказал Кожемякин. — У его жены, — хороша жена у тебя, Алексей Иванов!
Тогда Посулов привстал, опираясь рукою о спинку стула, вытянул шею и, мигая невидимыми глазами, хрипло переспросил:
— Жена? Что?
— Хороша! — злобно крикнул Кожемякин, ударив рукой по столу. — Эх ты, мясник…
Никон, бросив карты, вскочил на ноги. Пьянея со зла и уже ничего не видя, кроме тёмных и красных пятен, Кожемякин крикнул:
— А деньги я Сухобаеву отдал, ошибся ты, мошенник!
Посулов ударил его снизу вверх в правый бок, в печень, — задохнувшись, он упал на колени, но тотчас вскочил, открыв рот, бросился куда-то и очутился на стуле, прижатый Никоном.
— Пусти — дай я его! — хрипел Кожемякин.
— Стой! Убежал он!
Никон взял его под руку и быстро повёл, а он бормотал, задыхаясь:
— Бить её — не дам!
Потом в каком-то чулане, среди ящиков, Кожемякин, несколько успокоенный Никоном, наскоро рассказал, что случилось, гармонист выслушал его внимательно и, свистнув, засмеялся, говоря успокоительно:
— Во-он что! Сначала он меня всё подговаривал обыгрывать тебя, а деньги делить. Экой дурак, право! Даже смешно это!
И, пристально взглянув в глаза Кожемякину, строго спросил:
— Ну, а ты что развоевался? Позоришь себя на народе… Идём-ка, зальём им языки-то. Веселее гляди!
— Бить её побежал он? — спросил Кожемякин, уступая его толчкам.
— Ну — побьёт! Думаешь — она этого не стоит? Больно он тебя ударил?
— Прошло.
— Я ему и помешать не успел. Всё это надо погасить, — говорил Никон внушительно, — ты угости хорошенько всех, кто тут есть, они и забудут скандал, на даровщинку напившись. Надо соврать им чего-нибудь. В псалтыре сказано на такие случаи: «Коль ложь во спасение».
Его отношение к событию успокоило Кожемякина, он даже подумал:
«Зря всё это я сделал!»
В трактире сидели четверо: брат Никона, Кулугуров, Ревякин и Толоконников.
Никон сразу сделался весел, достал из-за стойки гитару и, пощипывая струны, зашумел:
— Эх, угощай, Кожемякин, топи душу, а то — вылетит! Купечество, — что губы надуло?
Подошёл Ревякин, хлопнул ладонями под носом Кожемякина и крикнул:
— Чук!
Весело засмеялся, а потом спросил;
— За что тебя Шкалик ударил?
— Э, — пренебрежительно махнув рукою, сказал Никон, — дурак он! Всё привязывался, денег взаём просил, а Кожемякин отказал ему, ну, вот!
Кулугуров поучительно говорил:
— Ты — слушай: Посулов человек не настоящий и тебе вовсе не пара, он жулик, а ты — прост, ты — детский человек…
— Не хочу я о нём помнить, — возбуждённо кричал Матвей Савельев. — Обидел он меня, и — нет его больше!
Ревякин ловил мух, обрывал им крылья и гонял по тарелке, заботясь, чтобы муха делала правильный круг. Семён Маклаков недоверчиво следил за его усилиями и бормотал, покашливая:
— Мухи — это самое глупое, — видишь — не понимает она, не может…
Через час все были пьяны. Ревякин, обнимая размякшего Матвея Савельева, шептал ему на ухо:
— Я знаю, чем всё кончится, я, брат, имею слуг таких — мне всё известно вперёд за день! Есть такие голоса…
И, распуская половину лица в улыбку, неожиданно вскрикивал:
— Чук!
Толоконников, маленький и круглый, точно кожаный мяч, наклонив к лицу Матвея Савельева свою мордочку сытого кота, шевелил усами и таинственно рассказывал:
— Ты — слушай: пришёл со службы слободской один, Зосима Пушкарёв, а служил он на границах, н-ну, понял?
— Да?
— На границах, милый! И говорит он — завелись-де новые там люди, всё ходят они по ночам взад-вперёд и ходят туда-сюда, — неизвестно кто! И велено их ловить; ловят их, ловят, а они всё есть, всё больше их, да-а…
Кулугуров кричал:
— Шпионы! Это — к войне!
А Ревякин, хитро подмигивая всем, говорил:
— Ну, — не-ет! Это не к войне… Я знаю — к чему! Я голоса слышу…
И, закрыв разъединённые глаза, сладостно думал о чём-то.
Никон, отвалясь на спинку стула, щипал струны гитары, кусал усы и глядел в потолок, а Кожемякин, обнимая всех одним взглядом, смеялся тихонько, любуясь Никоном.
Вдруг кто-то встал в дверях и оглушительно крикнул:
— Посулов жену зарезал!..
Всё вокруг покачнулось, забилось, спуталось и поползло куда-то, увлекая с собою Кожемякина.
В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону: