Литмир - Электронная Библиотека

Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.

— Это, действительно, умы! — почтительно говорил он. — Даже и не верится, что есть такие, прямо — сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!

И, угрюмо помолчав, добавил:

— Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!

— Начальство?

— И начальство. Да и сами мы — не дадим!

— Мы? Отчего?

— Душить будем!

— Да отчего? — добивался изумлённый Кожемякин.

Никон, пожимая плечами, виновато говорил:

— Не сумею объяснить это, а — думаю, так будет! Это — зёрна в камень!

Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.

А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.

— Ах, шельма! — восклицал он, покручивая усы. — Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей…

Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.

Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.

Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:

— Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице — темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту — будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо — вздрогнешь, откроешь глаза, а — никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится — наклонился кто-то над тобой и невнятное, а — дорогое, редкое слово сказал, — и опять нет никого. Вы — не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела…

— А то — чёрта, — сказал Никон, не глядя на неё. — Бабе это всё равно.

Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:

— И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица — навей счастливый сон!»

«Эко — расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.

А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:

— Меня такой тихой ночью — в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну — право!

Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:

— Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой…

А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.

— Что ты всё поперёк её речей говоришь? — спросил Кожемякин Никона.

Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:

— Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу…

Не договорил и встал из-за стола:

— Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!

Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:

— Ты Посулова остерегайся.

— А что? — вздрогнув, спросил Кожемякин.

— Да так. Остерегайся, говорю.

Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он — точно слепой в яму — свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и — не отдавал.

В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.

Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:

«Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно — какой он муж для неё?»

Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.

— Алексея-то Иванова опять нет? — спросил он.

— Телят покупать поехал в Воеводино, — объяснила она.

— А звал меня, говорил — дома буду!

— Забывчив он.

Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.

— А у нас сегодня баню топили, — рассказывала она, не торопясь и в нос. — Алексей-от мыться хотел, да вот — уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!

— Скучненько вы живёте всё-таки, — сказал гость, вздохнув. — Такая молодая…

— Нет, ничего, — перебила она. — А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.

И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:

— Есть там истории такие, что даже стыдно читать!

— Есть, — согласился Кожемякин.

— А ведь — святые?

— Как же!

— Просты были святые-то!

— Тем и святы.

Прикрыв глаза, она медленно выговорила:

— А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…

«Разговор такой надо прекратить», — сообразил Кожемякин.

Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:

— Вовсе напрасно, — богородица простить любит!

Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.

— Что молчишь? — услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:

— Значит — любишь ты меня?

— Кабы не любила — не согрешила бы!

И прибавила, подумав:

— Да ещё в субботу…

«Как яблоко-червоточина упала», — думал Кожемякин.

Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил — звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но — безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:

«Сама ведь она, значит — есть во мне эдакое, победительное…»

Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.

Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.

Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.

117
{"b":"180069","o":1}