У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им — я не могу, я не хуже их.
Соображаю: если они — эти — знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же.
Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами:
— Я спрашиваю — это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов?
— Трофимов я, Егор Петров.
Кричит грозно:
— Врёшь!
Очень легко сердится оно, начальство.
Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу.
На рассвете мы шагали в город — я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше.
Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.
Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть.
Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег.
— Я сам солдат! Солдат должен правду защищать!
— Поговори! — грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает:
— Какую?
— Такую! Всеобщую правду! А вы — Кузьку богача, мироеда защищаете!
— Дай ему по башке, Ряднов!
Это надо прекратить.
— Земляки, — убеждающе говорю я, — не на то вы сердитесь, на что нужно…
— Разговаривай! — рычит солдат.
— Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком…
— Из-за кого? Из-за вас, чертей!
— Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться…
— Это он верно говорит! — отозвался солдат сзади меня.
— У нас всё верно! — гордо заявляет Гнедой.
— Слушай их, они скажут!
Старшой, заглядывая мне в лицо, хмурит брови.
Я продолжаю, уверенно и ласково:
— Всё это можно исправить, земляки! С версту пройдёт — будет на дороге деревня, а в ней — чайная, вот вы зашли бы, да попили чаю, и нам тоже позвольте. А так — ни вам, ни нам с лишком тридцать вёрст места не одолеть!
Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит:
— Это — можно! Это — ничего, земляк, можно!
И все ему поддакивают:
— Конечно!
— Не худо!
— Близко деревня-то?
— Не пожравши, и блоха не прыгает!
А Гнедой поучает:
— Видите — мы же вас и жалеем!
Старшой был у меня на обыске, мы вместе ночевали, и ночью я с ним немножко поговорил о том, о сём. Он и ещё один рослый солдат, Ряднов, шагающий рядом со мной, спокойнее других, остальные трое, видимо, давно болеют тоской и злостью. Они все худые, костлявые и навсегда усталые, словно крестьянские лошади, у них однообразно стёртые лица и тупые, безнадёжные глаза.
— Водим мы вас, водим, — тихо говорит Ряднов, — конца нет этому маршу!
— Отчего эта история идёт в народе, земляк? — спрашивает старшой, косясь на меня. — Какая тому причина, что никто не имеет покою?
Я начинаю объяснять им историю и причину, они сбиваются в плотную кучу, прижав ко мне Гнедого, их глаза недоверчивы, усы и брови в мутных каплях талого снега, и все они словно плачут тяжёлыми слезами.
— Даже удивительно, до чего нехорошо всё! — слышу я сзади себя тихое, искреннее восклицание, и кто-то горячо дышит в затылок мне.
Я их знаю, солдат: они всё равно как дети — такие же доверчивые и такие же жестокие. Они — как сироты на земле — ото всего оторваны, и своей воли нет у них. Русские люди, значит — запуганные, ни во что не верят, ждут ума от шабра, а сами боятся его, коли видят, что умён. А ещё я знаю, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет, — должен принять мою святую веру в необоримость соединённых человеческих сил. Поэтому я, не стесняясь, говорю им, что думаю.
— Плохо слышно! — с досадой ворчат назади. — Снег этот в уши набивается!
Гнедой доволен и бурчит:
— То-то вот оно!
Разговариваем всю дорогу до деревни, и, лишь войдя в улицу, наши конвоиры снова погрубели и грозно командуют нами.
Но придя в чайную и дождавшись, когда нам дали чаю и хлеба, они свирепо изгнали хозяев, расстегнулись, встряхнулись и снова, подобрев, смотрят на нас мягко и внимательно слушают мои речи.
Жуют хлеб, глотают чай, чмокают губами, и серые стриженые головы их печально покачиваются.
Ряднов спрашивает:
— А что, там в деревне остались ещё люди вашей веры?
Гнедой, чёрт его возьми, гордо орёт:
— А как же! У нас по всей округе…
Я ударил его ногой под столом, солдаты заметили это и хмуро улыбаются, а один спрашивает, подмигивая:
— Ты что, землячок, язык-то прикусил?
Гнедой, красный весь, пыхтит, двигая ногою, и всё-таки говорит смущённо:
— Что ж, двое, что ли, нас?
— Стало быть, — широко ухмыляясь, говорит старшой, — вас отведём — за другими пошлют?
Красные распотевшие рожи солдат разно улыбаются, а один из троих насмешливо говорит:
— Занятие!
И злой чей-то голос вторит ему:
— Приказали бы перебить всех сразу — правых, виноватых, — вот и спокой!
Пользуясь минутой задумчивости, обнявшей их, спрашиваю Гнедого:
— Оговорил-таки тебя Кузьма-то?
— Не он! — быстро отвечает Гнедой. — Это Мозжухин с Лядовым, Скорняков, главное, и другие ещё там! Что говорили! «Ваши благородия, он это я — не иначе китайцами подкуплен и самый вредный человек на деревне: начальство позорит и нас всех тоже, одни, говорит, китайцы хороши!»
Солдаты подозрительно смотрят на нас, и Ряднов спрашивает:
— А ты откуда знаешь их, китайцев?
— Я-то? — гордо кричит Гнедой. — Вона! Да я же на войне на этой был, в плену был, крест имею Егория — вот он, крест-от, он у меня тут…
Торопливо полез в карман штанов, вынул оттуда горсть какого-то мусора и, шевыряя в ней толстым пальцем, сокрушённо бормочет:
— Эх ты, дуй те горой! Крест-от я забыл, ребя! Н-ну, это нехорошо была бы мне всё-таки защита, а я его забыл, а-ах!
— Коли имеешь — это начальству известно! — ободряя его, говорит старшой, потом командует:
— Собирайсь, живо!
Солдаты застёгиваются, берут в руки ружья; они смотрят на Гнедого с любопытством, задумчиво, сожалительно.
Но Гнедой уже оправился; значительно хмурясь, он высоко поднял руку и, кому-то грозя тёмным кривым пальцем, таинственно говорит:
— Я, ребята, людей этих, китайцев, японцев, близко видел — и которые воюют, и которые землю пашут… Ну как они землю свою взбадривают!.. боже мой! постеля невесте, а не пашня! Это же настоящий рабочий народ — и зачем ему драться, ежели такая земля, и, конечно, они всё издали больше, вовсе они и не хотят войны, потому сеют они этакое особое просо…
Снова плотным клубком серых тел катимся мы по дороге сквозь зыбкую пелену снежной ткани, идём тесно, наступая друг другу на пятки, толкаясь плечами, и над мягким звуком шагов по толстому слою мокрых хлопьев, над тихим шелестом снега — немолчно, восторженно реет крикливый, захлёбывающийся голос Гнедого.
Спотыкаясь, позванивая штыками, солдаты стараются заглянуть ему в лицо, молча слушая сказку о неведомой им щедрой земле, которая любит работников своих. Снова их красные лица покрыты мутными каплями талого снега, течёт он по щекам их, как тяжкие слёзы обиды, все дышат громко, сопят и, чувствую я, идут всё быстрее, точно сегодня же хотят достичь той сказочной, желанной земли.
И уже нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хоть не забываю я, что ведёт эта дорога в тюрьму, но, вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, — хорошо, светло горит моё сердце, и хочется мне кричать во все стороны сквозь снежную тяжёлую муть: